Сто двенадцатая часть

Когда раскроют его книгу на том Суде, всем станет ясно, что он презирал и лженауку, и лжеисторию, и лжеобществоведение, подвизавшихя на стезе ублаготворения жестоких мира сего, которые по привычке казались сильными, а в действительности же — ничтожные из ничтожных. Презирал себя за промысел на предпраздничном или юбилейном пафосе (вот будет позор, если на Страшном Суде начнут зачитывать эти стихи!), за слабость свою к сопротивлению, уступчивость злу, насилию и несправедливости на том основании, что они организованнее, подлее, беспощаднее. За страх перед государственной машиной, которая представлялась ему громадиной на стальных катках, с кузовом, под завязку нагруженным железными идейно-политическими ценностями — только

Когда раскроют его книгу на том Суде, всем станет ясно, что он презирал и лженауку, и лжеисторию, и лжеобществоведение, подвизавшихя на стезе ублаготворения жестоких мира сего, которые по привычке казались сильными, а в действительности же — ничтожные из ничтожных. Презирал себя за промысел на предпраздничном или юбилейном пафосе (вот будет позор, если на Страшном Суде начнут зачитывать эти стихи!), за слабость свою к сопротивлению, уступчивость злу, насилию и несправедливости на том основании, что они организованнее, подлее, беспощаднее. За страх перед государственной машиной, которая представлялась ему громадиной на стальных катках, с кузовом, под завязку нагруженным железными идейно-политическими ценностями — только единицы не ложились под катки, старались остановить ее, запрограммированную на прокат человеческого материала по заданным параметрам. Он, не в пример смельчакам, плодами чьей отваги теперь стыдливо пользовался, покорно, как и подавляющее (кого же оно, убогое, подавляющее?!) большинство, лег под госмашину. И она его изнасиловала.

   Механизм принуждения и привидения к единомыслию гипнотизировал его, как лягушонка, (беспощадное и немигающее бриллиантовое око змеи!) — от страха он не принадлежал самому себе, его цепи оказались куда ужасней цепей каторжников, у которых они были на руках и на ногах. Но души у них были свободны!

   Ты же чувствовал, но не хотел чувствовать, понимал, но не хотел понимать, что кругом ложь, прежде всего ложь самим себе, подсказанная инстинктом самосохранения, затем ложь во спасение, перешедшая в ложь по привычке, ставшая как бы общепринятой нормой, причем, кто красивее, искуснее и вдохновеннее врал, тот всегда был на коне. Вранье выжигало из людей мораль, порождало пустодушие, цинично высмеивающее истинные человеческие ценности. Вранье стало как бы новым видом искусства, тринадцатой музой всякого творчества, как бы его философией, и в то же время всеобщей категорией общества, оправдывающей любые нравственные уродства, любые преступления классовыми интересами и поощряющей превращение подлецов в героев. Да, да, каков народ, таковы и патреты, которые он таскал в нагрузку по праздничным демонстрациям, показывая оригиналам их значительно улучшенные копии, вот, мол, мы народ, как вас любим, да здравствуйте, чтоб вам… Все грехи — от несвободы Духа?

   Виноват?

   Виноват.

   А что во искупление?

   Что же еще возможно, кроме чести, совести, достоинства?

   Да ничего иного и не надо. Уж сколько их у него осталось — не будем говорить, однако то, что осталось — все его. Они невосстановимый нравственный ресурс, и против них Иван Где-то больше не пойдет. Жить по совести. Жить по правде. Жить с достоинством.

   Конечно, кое-кому это могло показаться смешным или же наказанием какого-то трибунала, но Иван Где-то и вошел в издательство с твердым намерением впредь находиться с полном согласии с этими высокими принципами. И всех, кто встречался ему, несколько смущал просветленный, без всякого преувеличения вдохновенный вид поэта. Это было тем более странно, что все знали: он был сегодня на каких-то похоронах.

   Ему передали, что его искало начальство, от встречи с которым он никогда не ожидал ничего хорошего. В приемной директора его предположения с неумолимостью судьбы подтверждались: секретарша Ляля, которая благожелательно относилась к нему из-за того, что он ей почитывал при встрече разные смешные, а то и непечатные, стишки, на этот раз была воплощением непроницаемости, служебной недоступности и официальности. Она даже не подняла голову, регистрируя бумаги.

   — Люблю грозу в начале мая, — Иван Петрович сделал забор атмосферы в местных руководящих кругах, но Ляля не пошла на былое сотрудничество, не оторвалась от бумаги, и тогда он безнадежно закончил словами Николая Глазкова: — Когда идет физкультпарад, и молча на трибунах намокает правительственный аппарат!

   Обычно Ляля в таких случаях заразительно смеялась, теперь же она лишь полуобернулась к нему, затравленно и кисло улыбнулась, приподняла двумя пальчиками какую-то бумагу, как противную бяку, показывая тем самым, что ей не до стихов.

   — Я вас еще в пятницу искал, — вместо приветствия сказал директор.

   — В пятницу, сами знаете, — развел руками Иван Петрович, напоминая начальству о творческом или библиотечном дне, не совсем законном в нашем правовом государстве, а традиционном в издательстве, если оно заинтересовано в том, чтобы в нем выходили на приличном уровне книги.

   — С пятницами надо кончать.

   — И с Робинзонами тоже.

   — Пораспустились, понимаешь, отвыкли от дисциплины, кому что вздумается, тот то и делает!

   Предисловие не сулило ничего хорошего, подумал поэт. А директор все разогревался, захомутал в союз перестройку и гласность, демократию и сокращение аппарата. Хотя бы предложил сесть, ведь по должности как-никак он вроде бы просветитель, да куда там — неизвестно когда это повелось, но в их издательство приходили директорами люди, ровным счетом никакого отношения к издательскому делу не имевшие.

Добавить комментарий