Мемуары А.Ольшанского (часть 2)
Почему люди на протяжении всей жизни неоднократно мысленно возвращаются в свое детство? Что ищут в подернутой дымкой забвения дали, где ничего нельзя изменить? Не уменьшить горя и не добавить счастья. Пообщаться на виртуальном уровне с родителями и другими родными и дорогими людьми? Извлечь урок для себя и своих потомков, которым, конечно же, интересно, каким был деда маленьким?
Видимо, человеку очень важно знать свои истоки-корни и соизмерять свою жизнь с ними. Потому что ему не наплевать на то, как он будет выглядеть на семейном групповом портрете, героев которого нередко разделяют сотни лет.
Вообще-то каждому из нас многие миллионы
Почему люди на протяжении всей жизни неоднократно мысленно возвращаются в свое детство? Что ищут в подернутой дымкой забвения дали, где ничего нельзя изменить? Не уменьшить горя и не добавить счастья. Пообщаться на виртуальном уровне с родителями и другими родными и дорогими людьми? Извлечь урок для себя и своих потомков, которым, конечно же, интересно, каким был деда маленьким?
Видимо, человеку очень важно знать свои истоки-корни и соизмерять свою жизнь с ними. Потому что ему не наплевать на то, как он будет выглядеть на семейном групповом портрете, героев которого нередко разделяют сотни лет.
Вообще-то каждому из нас многие миллионы лет. Да, я не ошибся. Именно миллионы лет тому назад, если наши предки на самом деле слезли с дерева (хотя я не разделяю эту точку зрения), они уже заботились о нас. Вдумайтесь только: миллионы праматерей и праотцев заботливо передавали огонек жизни, преодолевая океаны несчастий, бед и опасностей, от поколения к поколению, пока он не оказался в нашем распоряжении. Эта забота и есть истинная цена человеческой жизни. Не уверен, что убийцы на государственном или обывательском уровне задумываются над тем, что, убивая человека, они тем самым обесценивают, делают бессмысленными усилия миллионов поколений на протяжении многих миллионов лет. Причем каждый человек уникален — до него не было такого и после него не будет.
Если какой-нибудь чеченский бандюга по кличке Тракторист перед видеокамерой с вдохновением отрезает головы русским пленным, то разве задумывается американский летчик, нажимая кнопку пуска ракеты, что его снаряд сейчас попадет в сербский или иракский автобус? Что он обессмыслит самую важную на Земле работу — родительскую, миллионов матерей и отцов на протяжении, повторяю вновь это, многих миллионов лет?
Из своего опыта знаю одно: чем громче трепотня о счастье или правах человека, тем жизнь людей больше обесценивается. Большевики были кровопийцами по идейным соображениям, необольшевики, вернее, ельциноиды и соответствующие им аналоги в других «суверенитетах» — живоглоты нового типа. Ельцин весь в большевистской традиции — «если враг не сдается, то его уничтожают», и он расстреливает парламент, по большому счету, под стать ему самому по никчемности. Три процента рейтинга среди подданных его очень сильно встревожили, и он пожелал одержать где-нибудь быструю и внушительную победу. Бездарные генералы во главе с «лучшим министром обороны всех времен и народов» Пашей-мерседесом выбрали для редко трезвого президента Чечню. И положили там более ста тысяч сограждан во имя Борькиного рейтинга. По сравнению с Ельциным в деле пожирания человеческих жизней бандит по кличке Тракторист просто мелкая вошь. Поразительно — Ельцин до сих пор не сел на скамью подсудимых в международном трибунале. На ту же скамью, что и Милошевич, хотя последний защищал свою страну и сограждан, а не свой рейтинг перед выборами.
Ельциноиды — необольшевики более высокого полета. Криминальное их крыло убивает десятками тысяч человек в год, но сами ельциноиды, которые не сходят с экранов телевизоров, непосредственно руки не пачкают кровью. Во всяком случае для этого есть киллеры. Еьциноиды цинично доводят людей до смерти — об этом подробнее в соответствующем месте. Здесь же я только скажу, что подобные действия признал преступлениями против человечества Нюрнбергский трибунал. Как-то: убийство гражданского населения и жестокое обращение с ним, разграбление общественной и частной собственности, установление системы рабского труда и т.п. Это формулировки Нюрнбергского процесса, и поэтому я не сомневаюсь: над ельциноидами и иже с ними все равно, пусть через пятьдесят или даже сто лет, но состоится Беловежский международный трибунал. В Нюрнберге состоялся пивной путч, а в Беловежской пуще — путч антигосударственный, принесший народам неисчислимые беды и страдания…
6
Детство есть детство. Если даже кое-кто считает, что детства у него не было. Никуда не девается, не проходит бесследно по-детски наивное и абсолютно непорочное отношение, настроенное на добро и любовь, к жизни, какой бы она бесчеловечной ни была.
Я уже говорил выше о голоде во время войны. Однако война закончилась, но люди продолжали голодать. Мать гоняли в колхоз — именно «гоняли», потому что другого тут глагола она не употребляла. Сразу после войны отец работал, если не ошибаюсь, в какой-то промкооперации — не за зарплату, а за хлебную карточку. Потом он стал ранней весной уезжать на стройки Донбасса и возвращаться поздно осенью. Он редко приезжал домой. Так же редко привозил для семьи хоть какие-то заработанные деньги.
Как мы выживали? У нас был огород около 15 соток. Это было богатство. И хотя он располагался на месте бывшего Вильшанивского ставка (по-русски Ольшанского пруда), засыпанного песком, но, благодаря мастерству матери, давал приличные урожаи. Родники под слоем песка продолжали существовать — и сколько же моей бедной матери стоило труда поддерживать канавы, по которым струилась вода, грядки, которые, того и гляди, развалятся? А сколько навозу надо было заделать в песок, из которого питательные вещества немедленно вымывались все теми же неутомимыми родниками?
Огород давал картошку, капусту, огурцы, помидоры, тыквы, кормовую и столовую свеклу, клубнику и черную смородину. Часть урожая мать продавала на рынке (на базаре, как у нас говорят) и за эти деньги покупала хлеб, соль, подсолнечное масло, сахар, а также одежду. Сестра Раиса в 1946 году поступила учиться в Велико-Анадольский лесной техникум, часто приезжала домой за продуктами из Мариуполя. Только представьте себя восемнадцатилетней девушкой, без билета едущей за две сотни километров в послевоенных пятьсот веселых поездах, где грабеж, убийства, выбрасывание людей из вагонов на полном ходу считалось чуть ли не нормой, чтобы взять дома авоську картошки, вилок капусты и немного денег!
В 1947 году была голодовка. Предыдущий год на Украине был неурожайный, но ведь у нас огромная страна, и если бы у кремлевских правителей имелось хоть какое-то сострадание к собственному народу, голодовки удалось бы избежать. Ведь можно же было часть продуктов из более благополучных регионов направить в голодающие. Нет, они и у голодающих их отобрали и направили в так называемые страны народной демократии. Чтобы доказать, что социализм — это достаток, богатство и братство.
Помню разговоры взрослых, которые пытались определить характер голодовки. Вам непонятно? Но это может понять только тот человек, который жил при сталинском «социализме». Взрослые, естественно, вполголоса говорили, что в 1933 году была искусственная голодовка, названная народом голодомором. Был урожай, но Сталин и его соколы выгребли все до зернышка, продали за границу, обрекая на голодную смерть миллионы людей на Украине, Дону, Волге, Урале, в Сибири… Украинские села вымирали нередко целиком — хоронить некому было. Заявятся в село большевички содрать какой-нибудь новый налог, а в хате одни мертвые. И так хата за хатой, село за селом… Поэтому и боялись люди, что опять будет искусственная голодовка. От природной спастись еще можно было, но от искусственной… Ее-то люди и боялись больше всего.
В начале тридцатых, после страшного голодомора 1933 года, мать привела со станции девочку Таню. Отмыла, сожгла завшивленную одежду, и эта Таня, потерявшая всех родных то ли в годы сплошной коллективизации, то ли в годы сплошной голодовки, прожила у нас несколько лет. Тех самых, когда было объявлено, что социализм в стране в основном построен. Мать, которая знала, что такое сиротское детство, не могла пройти мимо огромного детского горя. А потом Таня, к которой все у нас относились как к родной, вдруг исчезла. Примерно в 1936 или 1937 году — мать часто вспоминала о ней, но она так и не дала о себе знать. Странная и загадочная история, но если девочка была из семьи «врагов народа», то тогда история понятнее… У меня осталось такое впечатление: жил в семье ангел, а потом улетел…
Поздней осенью сорок шестого я заболел. Меня одолевала жажда. Жара не было, а если температура и была, все равно градусника у нас не имелось. Хлестал холодную воду кружками. Мать меня ругала — ведь я опухал все больше и больше. Тогда я пошел на хитрость — нашел среди запасов старшего брата Виктора кусок электрического провода, содрал с него изоляцию — получилась тоненькая трубочка. Ведро с водой стояло на скамейке за спинкой кровати — я опускал трубочку в ведро и сосал, сосал и сосал вкуснейшую холодную воду. Конечно, мать делала вид, что не догадывалась о моей уловке.
Меня разнесло, я стал похож на туго набитый мешок, и ходить, конечно же, не мог. С трудом вызвали какую-то тетку в белом халате. Она сказала, что это водянка и что надо из меня выкачивать жидкость. Мать не согласилась, потому что после выкачивания у меня были мизерные шансы остаться в живых.
Тогда она обратилась к фельдшеру Гергелю. Пришел высокий старик с седыми усами. Он осмотрел меня и оставил пачку порошков. После того как я стал пить их, жажда уменьшилась. Я стоял над ведром, сколько было сил. Ложился передохнуть и вновь становился над ним. Не помню, сколько суток из меня выходила жидкость, но когда выделение мочи нормализовалось, то если бы кто-нибудь тогда сфотографировал меня, то сегодня это существо запросто сошло бы за инопланетянина. Кожа от щек лежала на плечах, от подбородка — на груди. С живота свисал кожаный мешок, и вообще я был как бы в безразмерном балахоне.
Постепенно кожа сужалась, все равно, что шагреневая, и я обретал нормальный человеческий вид. Конечно же, мне требовалось хорошее питание. На чердаке от лучших времен мать сохранила сушеные картофельные и тыквенные очистки — мечтала избавиться от коз и купить телку. Козам она эти «деликатесы» не давала по причине их отвратительного и своенравного поведения. У меня с ними тоже отношения не сложились. Особенно с черной козой, которую называли Гулой, то есть Безрогой. Эта тварь почему-то ненавидела меня и, как только я оказывался в поле ее зрения, сбивала с ног и норовила закатить в какую-нибудь канаву. Сбить меня с ног после такой болезни не составляло никакого труда. К тому же из обуви были только валенки — совсем не детские. «Где мои мордатые валенки?» — спрашивал я, собираясь на прогулку.
Весной сорок седьмого года «деликатесы» для будущей телки мы съели сами. Запах затхлых тыквенных очисток преследовал меня многие годы, вызывая рвоту. Ели лебеду, желуди. На пивном заводе иногда продавался так называемый молот — выжимки из ячменя после процесса брожения. Мать готовила из него что-то вроде коржиков — колючие и вонючие.
Ребята постарше научили меня и моих сверстников сосать огнеупорную глину. Ее добывали в Часовом Яре, использовалась она для обмазки металлургических печей. На полотне железной дороги легко было найти ее белые, чуть-чуть синеватые куски. Во рту она таяла и напоминала молоко. После употребления мы, извините, ходили по большому глиняными колбасками. Были и смертельные случаи от неумеренного поедания.
К этому времени коз родители продали и купили молодую корову. Насколько я помню, она оказалась яловой, и надежды на молоко оказались несбыточны.
На лугу за железной дорогой люди собирали скороду — разновидность черемши или медвежьего лука. Помню там огромное количество людей. Они почему-то запомнились мне черными птицами, которые, наклоняясь за стебельком скороды, как бы что-то клевали. Скорода многим спасла жизни. Мать, например, ее тушила на воде в сковородке, поскольку никакого масла не было. Вместо него кое-кто использовал даже солидол.
Странно, однако после голодовки я ни разу не находил скороду на лугу. Неужели ее тогда всю вырвали? Или природа приходит на помощь своим детям, и запасы скороды дремлют до поры? Только уже не дремлют — красавец-луг, покрывавшийся миллионами синих мускари, по-изюмски кияшками, потом — морем лилий-рябчиков, по-изюмски колокольчиками, уничтожен. Северский Донец зарегулирован, из него пьют воду около пятнадцати миллионов человек из двух государств. Луг перестал быть заливным, на нем какой-то умник построил асфальтовый завод, видимо с тем расчетом, чтобы никакие канцерогены не пропадали почем зря. Куда бы ветер ни подул — дымы идут на город, на Пески, на Гончаровку, на Нижний и Верхний поселки, на тепловозоремонтный завод, на оптико-механический, на мебельную фабрику и на нашу окраину — Душивку, от фамилии Душенко, и Вильшанивку, основанную когда-то моими предками.
Ко всему прочему на лугу построили комплекс очистных сооружений — как раз на той его части, которая принадлежала когда-то Ольшанским. К комплексу течет зловонный ручей, вонь стоит на весь луг. Да и сам он теперь заболоченный, заросший осокой и широколистным рогозом, который в Изюме называют не иначе, как пердуном. Вероятно за то, что когда созревают его плоды-качалки, они разваливаются, освобождая триллионы пушинок. К счастью, это происходит поздно осенью или зимой.
Вернемся в 1947-й. И про рогоз не забудем. Не широколистный, а узколистный, который идет на плетение циновок, кошелок, различных поделок. В далеких двадцатых какой-то добрый человек научил мою мать плести кошелки. И в голодный год она решила ими заняться и продавать на базаре.
Отец соорудил специальный станок, изготовил из клена так называемую ляду, которой набивают вплетенные в основу из шпагата рогозины. Получается довольно плотное плетение, напоминающее циновку. Потом плетение снимается со станка и с помощью шпагата и самого рогоза связывается вручную кошелка. В старых фильмах показывают кошелки в руках женщин, но я не разу не встречал наших изделий – до сих помню, как они плелись, чем отличались от не наших. Кто знает, может быть, даже сплел бы, если бы была в том неотложная нужда.
Как-то отец с матерью долго не возвращались с базара. Была уже весна, пригревало солнышко, и я сидел на крыльце хаты. От слабости захотелось лечь — пошел в хату, закрыл за собой дверь и лег на кровать. Когда родители вернулись, стали стучать в дверь и окна, то я не реагировал. Они подумали, что я умер. Отец сумел открыть форточку и веслом достал меня до щеки. Я очнулся.
В 1947-м я впервые «отведал» простой булки. До этого времени я вообще не догадывался о существовании каких-то булок, печенья, пряников. Мать шла по железной дороге и увидела в снегу кусок булки. Принесла мне, и я ее съел.
— Кто-то в три горла жрал, так жрал, что даже не лезло, — часто потом вспоминала мать.
Чем больше я жил, тем больше ненавидел того, кто бросил мне кусок булки. Быть может, и через клозет. Об этом я написал очень злой рассказ «Огрызок французской булки», в котором пообещал на страшном суде отрыгнуть кусок булки в харю этой сволочи.
Вообще современной молодежи, да и людям среднего возраста, трудно представить тот крайне убогий в материальном отношении быт, который был в стране в военные и первые послевоенные годы. Всего не хватало — от одежды, обуви, продуктов до спичек. Купить спички, как соду, сахар и даже соль, было огромной удачей. Не было мыла, даже хозяйственного. Стирали щелоком – настоем золы. Этим же щелоком и мылись. Поэтому было огромное количество вшей. Прожаривали одежду, гладили швы утюгом, давили гнид в волосах — во многих семьях это было ежевечерним занятием. Донимали клопы, которые расплодились в несметных количествах. Короче говоря, спасибо товарищу Сталину и герру Гитлеру за счастливое детство.
7
В том же году я пошел учиться в Изюмскую среднюю школу № 12. Это была железнодорожная школа. Вообще у нас, то есть на привокзальной части города, все было железнодорожным. Поликлиника, клуб, магазины от Краснолиманского ОРСа, то есть отдела рабочего снабжения. И улица наша называлась Железнодорожной, потом ее переименовали в улицу Черняховского. Бараки, в которых размещались младшие классы, также находились на Железнодорожной улице, отстоявшей в трех километрах от нашей. Обилие всего железнодорожного объяснялось наличием на станции довольно крупного паровозоремонтного завода.
Первых классов в нашей школе было штук пять. В первом «Б» было более сорока учеников. Учились мы в спортзале, в нем было два выхода, а учительница Людмила Захаровна ходила в очках, и вообще один глаз у нее был не свой. Так что мы, осмелев, под партами пробирались в другому выходу, шли гулять, например, в развалины такого же барака, как и наш, или же на песчаные холмы — на шпыли, если выражаться по-изюмски.
Основное здание школы, тоже барак, но двухэтажный, находилось на Военных бараках — так называется это место и до сих пор. В годы первой мировой войны там располагалась учебная команда. Маршал Г.К. Жуков писал в своих мемуарах: «Я… согласился пойти в учебную команду, которая располагалась в городе Изюме Харьковской губернии. Прибыло нас туда из разных частей около 240 человек». Так что вовсе не исключается, что Г.К. Жуков учился в бараке, который после революции был отдан 12-ой средней школе. И первое командирское воинское звание — вице-унтер-офицер — ему также присвоили в Изюме. Но школа стояла почему-то на Киевской улице. Теперь же, после обретения «незалэжности», даже думать не стоит о ее переименовании.
Между прочим, мне как-то пришлось говорить с Жуковым по телефону, когда я учился на первом или втором курсе Литинститута. Одна разбитная девица подговорила меня позвонить на квартиру Жукова и попросить к телефону, как я понимаю, зятя маршала. Она набрала номер, я в ответ на: «Слушаю!» здороваюсь и прошу позвать к телефону имярек. «Кто спрашивает?» — мне задали предельно требовательно вопрос. «Друг его», — промямлил я. «Какой друг?!» — раздражение на том конце провода было такое, что мне ничего не оставалось, как повесить трубку. Кого хотел обмануть студентишка — самого Жукова? Сейчас бы я его расспросил, где он и как учился – все мы сильны задним умом.
Ходить в школу было далеко. Или по железной дороге и через вокзал, или по шляху, мимо мебельной фабрики, мимо паровозоремонтного завода и по Верхнему поселку. Предпочтение отдавалось второму маршруту. Во-первых, в конце нашей улицы был лагерь для заключенных, и можно было, когда машины сбавляли ход на переезде через железнодорожную ветку, схватиться за борт или даже оказаться в кузове и проехать километра два. Ни разу не помню, чтобы кто-то из охраны не позволил прокатиться.
Потом зэков куда-то перевели и в лагерь привезли пленных японцев. На машинах, когда их везли на работу, я тоже подъезжал. С японцами окрестная ребятня задружила. Они были расконвоированы — бежать-то им до Страны восходящего солнца от Изюма было, как минимум, десять тысяч километров. Питались они по нормам японской армии — когда мы приходили к ним в лагерь, то нас иногда угощали рисом со сливочным маслом. Мы таких деликатесов отродясь не видывали. Любили они также возле железной дороги нарезать целые охапки черенков лопуха — готовили из них свое какое-то блюдо.
Нищета у нас была ужасающая. Собирая меня в школу, мать изготовила из черного сатина сумку для учебников. Какая-то ее знакомая сшила из того же сатина рубашонку со стоячим воротником и короткие штанишки почему-то с одной помочью. Обуви пока не было, и пришлось в школу идти босиком.
Потом мать купила на базаре у жэушника, то есть ученика железнодорожного училища, рабочие штаны за пять рублей. Покрасила их в синий цвет — когда шел, то они шумели. Из старого отцовского пальто сшили пальтишко. И надо же было — весной сорок восьмого года я о чем-то слишком задумался, перешагивая на станции ручей из мазута. Из цистерны сливали мазут прямо в ямы. По канаве он и тек. Чтобы можно было переходить, кто-то набросал камней. Вот и я, пребывая в каких-то мечтах слишком далеко, прыгал с камня на камень, но зацепился за проволоку и ухнул в мазут. Выбрался из канавы — мазут лентами, развевающимися на ветру, стекал с меня. Железнодорожники, видя такое чудо, от души хохотали. Только мне было не до смеха. «Я тебе штаны из одеяла сошью!» — пригрозил отец.
Зато букварь, разрезная азбука и даже тетрадки у меня были. До школы я уже читал, умел считать, поэтому мне было скучновато на занятиях.
Учительница требовала приходить с палочками на уроки арифметики. Врезалось в память, когда она спросила: сколько будет, если сложить три и четыре? Я сидел, о чем-то думая своем.
— Ольшанский, а почему ты не считаешь?
— Я посчитал.
— И сколько будет?
— Семь.
— Когда отвечаешь учительнице, надо подниматься, а не сидеть, развалясь на парте.
— Так сколько будет?
— Я же сказал: семь, — ответил я и стоя.
— Садись. И напиши в тетради, как все, три палочки плюс четыре палочки равняется семи палочкам.
Это была моя первая встреча с бюрократизмом, в данном случае педагогическим. Я не знал, естественно, тогда, как он называется, но было обидно. В расстроенных чувствах я пошел на переменку. А после нее еще одна неприятность. Только начался урок — одна девочка подняла руку и на весь класс отрапортовала Людмиле Захаровне:
— А Ольшанский школу обмочил!
Меня подняли, потребовали объяснений. Но разве объяснишь, что босиком в туалет с лужами мочи входить противно, вот и пришлось пристроиться к углу школы?
На меня учительница стала смотреть, как на продолжателя традиций хулиганов с той же фамилией. Действительно, чуть ли не в каждом первом классе было по Ольшанскому: еще один Саша в «А» и Олег — в «В». Мои троюродные племянники. В школе с ними я почти не знался, однако учителя считали, что мы одна компашка, если вообще не банда. Поэтому проделки одного из нас боком выходили всем троим.
Что же касается отрапортовавшей девочки, то через много лет она будет работать в аппарате Лубянки, прочтет одну из моих книг, позвонит и, естественно, станет меня учить, как надо писать…
8
Личность человека, бытует мнение, формируется в основном до семи лет. Не знаю, что именно там формируется, но когда я задумываюсь об этом, то оказываюсь в затруднительном положении. Что могли сформировать мои первые семь лет жизни? В семь лет я впервые узнал, что существует на свете радио. Повесили громкоговоритель на столб возле разрушенного вокзала, и он заговорил. Утром я шел с матерью на железнодорожную станцию, которая называется у нас вокзалом, и услышал громкую музыку. Мать сказала, что это радио.
Нашу окраину электрифицировали только к середине века. Хотя заводская электростанция находилась от нас в двух километрах — это для характеристики неустанной заботы советской власти о простых людях.
Мало того, что мое поколение было детьми войны и подранками, так нас еще угораздило начинать жизнь при сталинщине. Как бы там ни было, но я горжусь своим поколением — оно было гораздо сердечней и отзывчивей даже поколения своих детей. Почти все так называемые великие стройки — дело рук моего поколения. Начиная с целины — в техникуме, например, из нас срочно готовили комбайнеров для уборки целинного урожая. Не знаю, почему нас тогда не отправили. Я побывал на множестве строек — и везде видел, как мои сверстники, чуть старше или моложе, стремились построить как бы свою жизнь заново. Уж очень им хотелось выползти из военного лихолетья, нищеты, голода, безотцовщины. Они верили, что созидают себе и для своих детей счастливую жизнь. И это многим удавалось, пока не появился в Кремле Горбачев, а потом Ельцин, совершивший бюрократическую революцию в стране. И мое поколение на старости лет обокрали и объявили лишним… Ни детства как такового, ни старости сносной — вот как обошлась «демократия» с детьми войны, подранками.
У нас было детство без игрушек. Конечно, кто ходил в детский сад, а это были дети всевозможного заводского начальства, у тех игрушки какие-то были. Но у нас, окраинной шпаны, не знавших ни детсадов, ни пионерлагерей, были свои игрушки. И свои игры.
Нашими игрушками были боеприпасы и оружие. Этого добра валялось везде предостаточно. Скольких из нас покалечило или убило — не сосчитать.
Отличался на этой стезе и мой брат Виктор. И я, конечно, — туда же. Он на девять лет меня старше, но когда я пошел в школу, Виктор учился в седьмом классе. Ходил он в основное здание, что на Военных бараках. Пока он пас коз, то в лесах и на всяких шпылях разведал множество мест, где можно было разжиться военным добром.
Принес он в класс школьную сумку патронов и в придачу мину от миномета. А тут повальный обыск. Дело в том, что к школе примыкал тоже песчаный шпыль, маленькая пустыня с барханами, которых пытались задержать красноталом. Пишет учительница что-то на доске, а какой-нибудь умелец вроде моего братца достает гранату и швыряет в окно подальше, в краснотал. Взрыв — и тут же истошный многоголосый ребячий вой: «Немцы!» Вся школа врассыпную, занятия сорваны.
Поэтому и устраивались повальные обыски. Виктор ничего лучшего не придумал, как высыпать в коридоре в печку-голландку патроны и спрятать там же мину. А печку, вероятно, уборщица перед этим засыпала ее углем. И тот разгорелся…
Посреди урока в коридоре вдруг поднялась пальба. Конечно, опять клич: «Немцы!» Из распахнутой голландки вылетали куски дымящегося угля, патронные гильзы и пули, а потом вывалилась и мина. Она каким-то чудом не взорвалась — иначе это стоило бы многим жизни.
Виктора исключили из школы, но он, как ничего не произошло, каждое утро собирался в школу и возвращался из нее. Только месяц спустя матери стало известно, что он в школе не учится. Пошел работать на мебельную фабрику и учиться в вечерней школе.
В железнодорожном тупике, где потом будет располагаться такая полезная для нас организация как «Вторчермет», после войны стоял трофейный немецкий эшелон с боеприпасами. Там было множество интереснейших вещей. К примеру, листовой порох в пачках, наподобие пачек курительной бумаги. Сейчас это можно сравнить с блоками бумаги для записей. Был еще порох точь-в-точь как длинные макароны. Если десять-двадцать трубочек пороха поджечь и швырнуть под колеса мчащегося товарного поезда, то они по каким-то реактивным законам увязывались за ним. Особенно впечатляло зрелище ночью. О том, что в поезде могут оказаться цистерны с бензином или боеприпасами, ровным счетом никого не волновало.
Был еще порох наподобие металлических шайб. Но самыми удивительными были розоватые шелковые мешочки для артиллерийских зарядов. Местные кутюрье шили из мешочков дамские кофточки, коврики над кроватями. Что это совсем не шелк, я убедился на своей шкуре.
У меня на сгибе большого пальца нарядился куст бородавок. Вообще к нам липла всякая зараза — чирьи, нарывы. Однажды Виктор поймал меня, взял за руку и, не взирая на мои истошные крики где-то из-под его задницы, прижег линзой бородавки. До дыма. И перевязал палец розовым немецким шелком. Спустя какое-то время я уселся перед печкой и стал подкладывать дрова.
И вдруг шелк вспыхнул. Конечно, я испугался, но вокруг пальца образовался круговой пузырь, на котором красовались и мои бородавки. Мне еще повезло — гораздо хуже было тем несчастным женщинам, на которых вспыхивали кофточки из пороха. Вскоре немецкий эшелон кто-то поджег, наверное, в отместку за коварность шелка-пороха. Фейерверк был почище салюта в Кремле.
С боеприпасами было столько приключений, что можно было об этом написать отдельную книгу. Мы имели с ними дело каждый день и не один год. Поэтому расскажу тут лишь о самых типичных проделках или приключениях.
Ребята постарше, открутив головки от артиллерийских снарядов, доставали из них бочоночки фосфора — красного, которым мы натирали ремни, чтобы зажигать спички, и белого, который светился в темное время суток и которым мы разрисовывали все, что под руку попадется. О том, что белый фосфор радиоактивный, не имели понятия. Из снарядов выплавляли тол, точнее тринитолуол, который использовался для различных подрывных дел. Например, для подрыва огромных пней в лесу. Из них разводились костры, где выплавлялся тол из снарядов…
Когда мне было лет уже двенадцать, мы нашли снаряд за железной дорогой. Довольно крупного калибра. Головка не вывинчивалась. Поставили снаряд на попа, а сами, прячась в блиндаже, устроенном в насыпи, по очереди стремились кинуть точно в головку железнодорожные костыли. Для срабатывания взрывателя надо было два сильных удара, мы знали об этом. Но, к счастью, наши удары были слишком слабыми. Если бы взорвался в нескольких метрах от нас огромный снаряд, мы вряд ли отделались бы контузиями.
Но мы решили все же заставить взорваться упрямца. Развели вокруг него костер, а сами залезли на старую вербу, которая росла возле нашего двора. Долго ждать не пришлось. Ахнуло так, что на всей окраине зазвенели стекла. Когда мы прибежали, то ближайшего телеграфного столба как ни бывало — вокруг воронки валились лишь свежие щепки. Приехавшим милиционерам почему-то подозрительным показался Витька Бережной, и они увезли его на станцию, откуда он, часа через два, вернулся героем. Своим матерям мы сразу же подбросили версию — стоит жара, вот от нее и взорвалось что-то. Это было в первомайские праздники, и на самом деле было жарковато.
Салюты были только в крупных городах, однако ребята постарше в сорок шестом году решили эту несправедливость исправить. Девятого мая, когда стемнело, в воздух стали взлетать ракеты и раздались очереди не только автоматные, но и пулеметные — трассирующие пули почему-то летели в сторону горы Кремянец. Должно быть, по той причине, что там в войну долго сидели немцы. Причем стреляли не только с нашей окраины — и в городе палили, и на Песках, на Верхнем поселке, и в Капитоловке. Потом милиция месяца два ходила по дворам, разоружая пацанву.
У подростков ведь в крови драться улица на улицу. Брат Виктор как-то после одной ночной стрельбы шепнул мне: «Ну, мы дали хуторским жару…» Стреляли из автоматов, и хорошо, что никого не убили.
Меня брат учил стрелять из ППШ лет в шесть. Пошли мы за железную дорогу, в ольшаник. С нами был еще какой-то его друг, который принес новенькие патроны, если не ошибаюсь, позаимствовал у своего отца-милиционера. Стреляли одиночными, со снятым диском. Ведь ППШ скорострельный автомат, сыплет пулями как горохом. Постреляли старшие, надо же получить удовольствие и мальцу. Брат взвел затвор, поскольку это было не в моих силах, вставил патрон и дал мне тяжеленный автомат. «Стреляй!» — и я нажал спусковой крючок. Вместо выстрела почувствовал сильную боль — мой безымянный палец попал в отверстие, куда вставляется диск, и затвором расплющило фалангу. Кровь, слезы. Но брат еще раз взвел затвор и я, не видя ничего от слез, выстрелил чуть ли не под ноги, обдав всех болотной жижей. След от затвора на безымянном пальце левой руки остался на всю жизнь.
Но есть и другие следы. Меня, пишущего эти строки, удивляет тогдашнее наше не бесстрашие, а безбоязнь. Для нас все, что мы делали, казалось естественным. Потому что мы представления не имели о том, что жизнь может быть без патронов, гранат, мин, снарядов, вообще без войны и оружия. К тому же мальчишек всегда влечет все военное. Нам казалось, к примеру,совершенно обычным делом снабдить стыки между рельсами разрывными пулями, и когда под колесами паровоза начиналась стрельба, машинисты выглядывали из окон, пытались определить, не звуковые ли это петарды, после которых надо срочно тормозить, а потом, увидев нас, грозили кулаками.
Я, например, любил выстраивать полки из патронов, поскольку не было солдатиков. Самого старшего командира у меня изображал пэтэровский патрон. Я выстраивал каре из патронов от нашей трехлинейки, от ППШ, от немецкой винтовки — они были цвета густого хэбэ. Попадались патроны и с заделанными внутрь пулями, как револьверные, но длиннее — должно быть, винтовочные румынские или итальянские… И все это происходило на глазах у матери. Потом, когда со мной случились некоторые происшествия, мать перешла к политике всеобщего разоружения, отправляя на дно болота ведрами наши трофеи. Мой брат не разделял эту политику — чуть ли не через шесть десятилетий после войны вспомнил, что после салюта по Кремянцу милиции отдал негодное оружие, а исправное, смазав, закопал где-то на приусадебном участке. Где именно — до сих пор вспомнить не может.
Как известно, спички после войны были страшным дефицитом. Решить эту проблему в стране можно было месяца за два-три. В конце концов, вывезли бы из Германии пару спичечных фабрик. Нет, надрывалась, должно быть, единственная фабрика «Ревпуть» в городе Злынке Брянской области. Кстати, на материале этой фабрики Анатолий Кривоносов написал свою известную повесть «Гори, гори ясно».
У нас горело тоже ясно, но не от спичек фабрики «Ревпуть». Пытливый ребячий ум нашел другой источник огня. Он таился в пулях противотанковых патронов. Стенка патрона (он используется и сейчас в крупнокалиберных танковых пулеметах системы Владимирова) довольно жесткая, поэтому разрядить его в полевых условиях сложно. Ребята постарше использовали иной способ. Патрон зарывался в песок пулей вниз, над ним разводился небольшой костер. Капсюль взрывался, гильза летела вверх, а пуля уходила в песок. Ее откапывали и на тавре рельса ударом костыля или камня перебивали пополам.
Причем пуля разламывалась так, что какое-то время позволяла на оставшейся части оболочки ее закрывать и открывать. Вещество, от которого легко вспыхивала танковая броня, великолепно зажигала сухие деревянные палочки.
Я как-то позаимствовал у Виктора такую пулю и пытался зажечь палочку. Не получалось. Проснулся брат и отобрал пулю. Я в рев. Мать сказала Виктору:
— Шо ты взяв у него? Отдай ему.
— Это нельзя ему.
— Я сказала: отдай, значит, отдай.
Виктору не оставалось ничего иного, как вернуть мне злополучную пулю. Палочку она никак не зажигала. Тогда я, улучив момент, стащил у матери длинную спичку знаменитой фабрики. Но и спичка не загоралась, только покрывалась серная головка еле заметным дымком. Однако я был парнишкой настойчивым. И загорелась не спичка, а зажигательная смесь. Фыркнув, она попала мне на подбородок, грудь. К счастью, в этот момент вошла мать с ведром воды. Она мгновенно мокрой тряпкой стерла смесь с подбородка и груди, бросила пулю в ведро.
Поскольку Виктор остался без огня, он, пася коз, заготовил пэтэровских пуль целый карман. Ребята есть ребята, и они вдруг решили устроить кучу малу. Брат оказался в самом низу, но в процессе возни какая-то пуля раскрылась и загорелась. Он кричит, что у него пули в кармане раскрылись, а ему никто не верит, думают, что он хитрит. Лишь когда потянуло печеным мясом, все отскочили от него. И Виктор, не взирая на то, что был без трусов и что тут же находились девчата, сбросил с себя штаны и стал песком сбивать зажигательную смесь с ноги. Конечно, обжег и пальцы.
Пришла пора гнать коз домой. Пригнал он их к лужайке в метрах ста от нашего двора и стал тянуть время, чтобы мать не заставила что-нибудь делать. Пальцы-то обожжены.
— Виктор, ты чего коз не загоняешь? — закричала ему мать.
— Та нехай еще попасутся.
— Хватэ. Гони коз, доить пора.
А сама приготовила хворостину и, как только мой бедный брат оказался в досягаемости, пустила ее в ход. Рассказывая об этом, брат всегда говорил: «Захожу в хату, а там Сашко лежит, перевязанный как Чан Кайши…».
Летом перед школой попросил меня принести спички сосед по кличке Джинджилевский. На Курской дуге он потерял ногу, и поэтому услужить инвалиду было святым делом. Хотя я его, приблатненного, и не любил. Он пас коров. Я прибежал домой, попросил у матери спичек для него и побежал назад. Под железнодорожным мостом, видимо, много было воды, поэтому я пошел по мосту. А его только-только восстановили, и на быках, то есть основаниях, были еще ровненькие фаски. Мне то ли-то возжелалось пройтись именно по этим фаскам, наклоненным примерно на 45 градусов, то ли у меня после болезни закружилась голова, и я полетел вниз.
На какое-то время потерял сознание. Когда очнулся, понял, что упал на камни — кровь хлестала из моей щеки. И это после недавно перенесенной водянки! Перепуганная мать кое-как замотала мне разрубленную камнем правую щеку и повела в поликлинику. Там почистили, как могли, рану, зашили и отправили домой. Но почистили, видимо, не очень тщательно — много лет в рубце синели частицы донецкого уголька. После падения шрам мне придавал явно бандитский вид, поэтому на меня учителя и соученики посматривали с опаской. Постепенно он уменьшался и становился незаметнее, а в последние годы кое-кто может вдруг сказать мне: «Ты где-то щеку испачкал. Вытри…»
Но и это не все. В первые зимние каникулы мать на печке вываривала в баках мою одежду. Печка топилась углем, плита была раскалена докрасна. От безделья я вспомнил о детонаторе немецкой гранаты, который тоже никак не загорался. Это была длинная трубочка из красной меди. Мне захотелось освободить ее от содержимого и сделать из нее красивую ручку. Надо сказать, что писали мы тогда деревянными ручками с железными наконечниками, в которые вставлялись перья. И ходили с чернильницами-непроливашками в мешочках и на веревочках. Якобы непроливашками…
Но дело было еще в том, что брат трассирующими пулями, зажав их в патроне острием внутрь, как-то выжигал из досок старые гвозди. Поэтому в моих планах появилось и выжигание старых гвоздей. При этом я знал, что такая штука взорвалась у пацана с нашей улицы. У нас даже была такая игра: «Алик, покажи пузо». И Алик задирал майку или рубашонку и показывал испещренный синими шрамами живот — кусочки немецкой меди окислялись у него в теле.
Для того чтобы все эти прекрасные планы сбылись, вначале следовало детонатор подсушить. Я и поднес его к раскаленной плите. И тут же последовал взрыв. Из той же правой щеки брызнули две струйки крови — осколок буквально в двух сантиметрах от глаза прошелся под кожей. Из руки тоже хлестала кровь — второй осколок раскроил подушечку под большим пальцем. И с правой стороны живота тоже кровенило — в край грудной клетки впилось еще четыре осколка, отколов от клетки кусок кости — этот кусок потом мне отрежут в сороковой московской больнице, когда будут мыть мои кишки, спасая от перитонита…
— О, наш старый знакомый! — воскликнул врач в железнодорожной поликлинике.
Так что я после каникул пришел в класс с перебинтованной щекой и рукой, а также с заклеенным боком. Мой госпитальный вид явно не придавал благодушия Людмиле Захаровне. И она была права. Уже весной, когда она на переменке гуляла в окружении своих девчонок-ябед, я вставил в подходящее отверстие в рельсе патрон от трехлинейки и решил привести его в действие с помощью ножа и камня. Расчет был прост — край патрона при взрыве раскрывается, как лепесток, и остается в рельсе. Пока я возился, Людмила Захаровна со своим выводком оказалась что называется в секторе обстрела. Увлекшись, я не заметил этого, и когда патрон взорвался, то первое, что я увидел — совершенно бледное лицо учительницы. Она посчитала, что я решил ее убить.
А ведь были еще пугачи, которые можно было выменять у тряпичников, поджиги и самопалы, заряжаемые спичечной серой. Скольких пальцев, рук и глаз лишила мое поколение страсть к самовооружению! Были еще хлопушки — в трубочку заливался свинец. Трубочка заряжалась серой с двух-трех спичечных головок. Вставлялся гвоздь, и с размаху ударялся о ближайший столб или цоколь. Раздавался выстрел. Или трубочка и гвоздь загибались под прямым углом, надевалась резинка и хлопушка стреляла без всякой стенки.
Я намеренно так подробно остановился на этих делах. Я был не лучше и не хуже других. Таким был одним из крестов моего поколения. Может быть, кто-то прочтет эти страницы прежде, чем поднимать свой никудышный рейтинг с помощью вооруженной силы или наводить конституционный порядок в очередной Чечне? У меня сердце тревожно сжимается, когда я вижу по телевизору чеченских, палестинских, афганских, иракских ребятишек с автоматами в руках. Самое страшное — глазенки при этом у них сверкают…
9
Жизнь постепенно налаживалась. Отменили карточки. За хлебом стояли огромные очереди. Новых магазинов никто не открывал, наверное, для создания впечатления, что хлеб почти всегда в продаже есть. Люди занимали очередь в четыре-пять утра, магазин открывался в семь или восемь часов — давка страшная. Такие очереди были только в горбачевские перестроечные годы за водкой.
Мать освоила новую культуру — табак. Его надо было пасынковать, что преимущественно было моей обязанностью. Я маленький, мне хорошо видно, где в пазухах листьев завязываются пасынки. Потом заготовляли готовые листья, сушили их. Сушили и стебли, поскольку мы выращивали не столько табак, сколько махорку. Помню деревянную кадку, в которой специальным секачом рубились до состояния опилок стебли и черешки листьев. В хате столбом стояла табачная пыль, все пропиталось махорочным запахом. Не удивительно, что я начал курить с первого класса, и курил почти полвека, страдая жутким бронхитом курильщика. Однако выращивала мать табак всего года два или три — курево появилось в достаточных количествах в магазинах.
Табак был технической культурой, и выращивание его считалось незаконным. Продажа табака расценивалась как спекуляция, а чтобы доказать, что это не спекуляция надо было признаваться в его выращивании. Поэтому мать предпочитала продавать курево мелким оптом, то есть спекулянтам.
Все время повышались старые и придумывались новые налоги. Послевоенных налоговиков разве что переплюнули ельциноиды. Налогом облагались фруктовые деревья, кусты, домашние животные. С каждого поросенка надо было в обязательном порядке сдать шкуру, поэтому кусок сала со шкуркой было великой редкостью. Вместо коз у нас появилась корова Зорька — каждый год надо было сдать 400 литров молока определенной жирности. Поэтому нередко мать наливала две стеклянные четверти молока, тогда нынешних трехлитровых банок не было, ставила их в кошелку и отправляла меня на пункт сдачи молока — в соседнее село Капитоловку. Два-три месяца тянулась эта волынка, пока мы не рассчитывались с государством. Потом излишки молока, сметану или творог мать продавала на базаре.
Но какими трудностями все это оборачивалось! Корове на зиму надо было заготовить сено. А где? Ведь все вокруг колхозное… Если поймают с косой или вязанкой травы — тюрьма обеспечена. Казалось бы, если люди платят тебе налоги натурой, молоком, так помоги же им держать животных. Нет, большевики, хотя и попивали наше молоко, частнособственнические инстинкты пресекали в зародыше. Нас спасала полоса отчуждения железной дороги. Там и пасли мы свою Зорьку, боясь, что она начнет щипать колхозную траву. А луг, если разобраться, был деда-прадеда. Сено мы покупали на базаре, наверное, у лесников, которым выделись покосы.
Вся наша окраина боялась и ненавидела обходчика по кличке Безрукий. Он был капитоловским, колхозное охранял как верный пес. Много горя он принес людям: увидит, что корова пасется не там, потащит ее на колхозный двор. Попробуй корову оттуда забрать! Или поймает с мешком травы для кроликов — штраф! Однажды он сторожил колхозную бахчу, так мы ему в шалаш подложили снаряд и подожгли. Шалаш сгорел, а снаряд, к сожалению, не взорвался.
Государство и большевики призывали служить им честно и преданно. Однако были созданы такие условия жизни, что по-настоящему честным человеком оставаться никто не мог. Рядом Донбасс, а уголь, да и то орешек, то есть спрессованную угольную пыль, начали продавать только при Хрущеве. А топить-то печки надо. Чем? Меняют шпалы на железной дороге — тащут старые шпалы. Падает уголь с вагонов, когда они трогаются, люди ходят с ведрами. Собирая уголь, погибла будущая теща брата Виктора, оставила совсем малолетних детей. Наиболее отчаянные сбивали жердями уголь с вагонов на полном ходу. Это занятие даже имело свое название — гартовка. Опасное занятие для жизни и личной свободы. Из завода вывозили шлак в тупик — люди выбирали несгоревшие угольки. В лесу собирали иголки и шишки. И рубили деревья, поскольку в лесничестве дрова можно было получить по наряду, а наряд можно было добыть в рай- или горисполкоме — процесс, сравнимый с добыванием иголки, на кончике которой таится смерть Кощея Бессмертного.
Мать билась, чтобы одеть, обуть и прокормить нас, как рыба об лед. Родители, сколько я их помню, всегда ссорились. Мать любила отца, а он все-таки, наверное, любил свою австриячку. Скандалы возникали почти каждый день. Мать упрекала отца в том, что для него наша семья чужая, что лучше бы он уехал к своей австриячке — все знали бы, что отца нет. Надо сказать, отцовскими чувствами мой родитель явно не пылал.
Он был сезонным рабочим. И привычка к сезонности у него въелась в кровь. Зимой он, редко ссужая мать деньгами, отдыхал, ходил на охоту. А мать вкалывала и заставляла вкалывать нас. К примеру, с первого класса у меня была норма — сплести одну кошелку в день. От этого плетения у меня на всю жизнь указательные пальцы искривлены в сторону от больших пальцев. Это от шпагата, в который указательными пальцами вплетался рогоз. Для того, чтобы вплести конец рогозины, нужно было надавить на него пальцем, вытащить из-за следующей шпагатины. И так миллионы раз. От этого пальцы и деформировались.
Этот проклятый мною в детстве рогоз нужно было заготовить за железной дорогой, на Змиевском — название места по фамилии бывшего владельца. Сосновый лес на песчаных буграх, нависших над нашей окраиной, называются Моросивським лесом — был такой помещик Моросовский. А на Змиевском были небольшие озера, со временем превратившиеся в болота. Вот там тайно, нередко по пояс в воде, мы и резали рогоз. Причем в определенной стадии спелости, иначе, как его ни запаривай, он будет ломаться. А если поспешить, то рогозины будут тонкими и плести из него кошелку одно мучение.
Нарезанный рогоз вытаскивали на берег. Там же избавлялись от многочисленных пиявок, которые пытались впиться в ноги даже через штаны. Но они все равно оказывались в резиновых сапогах. Рогоз связывался в снопы, и мы несли их, тяжеленные, домой самыми скрытными (а вдруг Безрукий застукает!) путями. Дома раскладывали для просушки вдоль цоколя хаты и затем прятали на чердаке.
Между прочим рогозом издревле в наших краях крыли крыши. Я не видел особой разницы между соломой и рогозом в качестве материала для крыш и считал их признаком бедности, пока не увидел на родине Шекспира в Стратфорде-на-Эйвоне камышовые крыши, так напоминавшие наши, но обтянутые оцинкованной сеткой-рабицей. В Англии я видел такие крыши и на вполне современных жилищах. Поскольку летом я спал не в хате, а на чердаке, то по своему опыту знаю, что под такой крышей не жарко и не холодно — она как огромное теплое одеяло. Ни один современный кровельный материал рогозу и в подметки не годится. С точки зрения экологии камышовой крыше вообще цены нет.
Когда моя сестра Раиса окончила техникум и уехала по направлению в Ровенскую область, скандалы между матерью и отцом стали еще ожесточенней. Нет худа без добра: слушая бесконечные перебранки родителей, я получал уроки логики диалога, умения употребить очень острое и яркое выражение. Такие же уроки можно было получать весной на нашей улице, когда соседи вдруг начинали ссориться по малейшему пустяку, а потом подавать заявления в суд по поводу оскорблений.
Мать решила уехать со мной к Раисе. Виктор, который в то время работал вместе с отцом в малярке на мебельной фабрике, стал на его сторону.
Вообще брат мать недолюбливал. Когда ему было лет восемь-девять, у него стала болеть спина чуть выше поясницы. Может, это был вывих диска или какое-то костное заболевание. В Изюме врачи не смогли помочь, и тогда мать поехала в Харьков к какому-то профессору. Должно быть, профессору кислых щей, поскольку тот решил Виктора полностью заковать в гипс. Он ведь продолжал расти, боль усиливалась, брат кричал от нее день и ночь. Но авторитет профессора был для матери непререкаем. Тогда она тайком посетила в Красном Осколе священника, все его звали исключительно Иваном Ивановичем — он славился как очень искусный врачеватель.
— Немедленно освободи ребенка от гипса, — сказал он. — А весной собирай любые, полевые или луговые, цветы, какие только увидишь, заваривай их и парь в отваре своего сына.
Она так и сделала. Виктор повеселел, мать его парила и парила в цветочном отваре. А осенью вдруг он сказал:
— Мам, у меня на спине какой-то прыщик выскочил.
Из этого прыщика вышел стакан гноя. От всей этой истории у брата осталось небольшое искривление позвоночника — подарок харьковского профессора.
Но брат недолюбливал и меня. Наверное, ревновал или считал меня соперником — Бог ему судья. Но очень полюбил моего сына. Должно быть, закон какой-то компенсации.
Так или иначе, но вскоре мать подала на развод. Но какой развод, если официально отец и мать не стояли в браке? Тогда на раздел. Судья спросил меня, с кем я хочу остаться. Конечно, с матерью.
Она продала какие-то вещи, чтобы собрать деньги на билеты и мы пошли на станцию. Нас провожала только собака Аза. Мы попрощались с нею и сели в вагон. Когда поезд тронулся, я в окно увидел, что собака бежит за нами. Сердчишко мое сжалось от боли.
Потом, когда мы вернулись из Западной Украины, нам сказали, что Азы после нашего отъезда не было дома несколько дней. А за три дня до нашего возвращения она пропала навсегда.
Добавить комментарий
Для отправки комментария вам необходимо авторизоваться.