Луг, урочище Змиевское

За окраиной города, в котором я вырос, за железной дорогой есть луг, великолепный заливной луг, принадлежавший, впрочем, моим пращурам, есть урочище Змиевское и болото, где растут ольха, бузина, калина, хмель, ежевика, папоротник по пояс. Места низкие, сырые, или ольхи или, по-украински, вильхы, так много, что и окраина наша Вильшанивка, а мои родичи все без исключения, если даже носят иную фамилию, — Вильшани. Может, это совпадение фамилии и названия распространенного там дерева, что тут первично, а что вторично – не докопаться, но родственников немало, и прозываются они, к примеру так: Володька Вильшаный (или Ольшаный) Василия Панькового. На первый взгляд вроде

За окраиной города, в котором я вырос, за железной дорогой есть луг, великолепный заливной луг, принадлежавший, впрочем, моим пращурам, есть урочище Змиевское и болото, где растут ольха, бузина, калина, хмель, ежевика, папоротник по пояс. Места низкие, сырые, или ольхи или, по-украински, вильхы, так много, что и окраина наша Вильшанивка, а мои родичи все без исключения, если даже носят иную фамилию, — Вильшани. Может, это совпадение фамилии и названия распространенного там дерева, что тут первично, а что вторично – не докопаться, но родственников немало, и прозываются они, к примеру так: Володька Вильшаный (или Ольшаный) Василия Панькового. На первый взгляд вроде бы многовато накручено, но ведь проще и не сказать, если вести речь о Владимире Васильевиче, сыне Василия Пантелеевича Ольшанского. Меня там называют Сашком Андрия Вильшаного (Ольшаного) или Сашком Вильшаным бабки Ягоровны, чтобы не путать с Сашком Вильшаным Сергея Иванового…

За урочищем – озера Глубокое, Круглое, Кривое, лес дубовый и река Северский Донец. Не Северный, как многие считают и даже пишут, такого не было и нет, а Северский – по названию славянского племени северян. За Донцом – город с пятиглавым Преображенским собором, старейшим каменным собором Слободской Украины, освященным в 1684 году, на пять лет раньше Покровского собора в Харькове. Петр Великий любил Изюмский казачий слободской полк, за верность престолу и отвагу подарил ему напрестольное евангелие в золотом окладе, известное в литературе как Изюмское евангелие.

Собор, разрушенный в войну и отстроенный заново, но так и не воссозданный в первоначальном виде, стоит под пепельно-серой горой Кремянец, по старинному – Изюм-Курганом. Если приглядеться к горе – седая она, обильно политая кровью, усеян русскими косточками в давние и недавние времена. Есть на ней скромная металлическая доска с длинным списком советских частей и соединений, сражавшихся здесь в минувшей войне. Город награжден орденом Отечественной войны I-ой степени, а на Кремянце – мемориальный комплекс сотням тысяч погибших в печально знаменитом поражении наших войск под Харьковом…

Под горой, в долине Донца, на забытой и почти исчезнувшей ныне речке Сальнице, еще Владимир Мономах бивал половцев. Глядя на гору, прощались с Родиной 9 мая 1185 года — в день солнечного затмения, за восемь веков и полных шестьдесят лет до Великой Победы, ратники князя Игоря: « О Русская земле, уже за шеломянем еси!..»

Многое можно рассказать о родных местах, но об этом как-нибудь в другой раз…

Сашко Андрия Ольшаного часто думает о том, что было, есть и будет за железной дорогой. В нем живет неудовлетворимая потребность побывать там, пройтись, непременно босиком и утром, по росному лугу, обойти заросшие камышами озера, побродить по урочищу и болоту, прогуляться к Донцу – в любую пору года постоять минуту-другую на сребреных («Слово о полку Игореве») его берегах. На лугу хочется упасть лицом в цветущий клевер, закрыть глаза, уйти на миг от всех забот, суетного и преходящего. Пусть жужжат пчелы, пахнут травы, пусть только ощущается тепло, дыхание родной земли.

Там, за железной дорогой, пробуждается в душе самое лучшее, что у него есть. Там, как ни в каком ином месте, остро чувствует причастность свою к родному краю. Приходит к мысли, в которой убеждается не напряжением сознания, а при одном виде зовущей зеленой стены Змиевского, двух диких груш посреди огромного луга, что великое благо для человека иметь то конкретное место на земле, которое можно прежде всего назвать родиной, — как и матерью только одну из всех матерей.

Всякий раз, когда выпадает счастье побывать за железной дорогой, он задумывается: почему все-таки зовут и зовут к себе эти места? Это что – крест на всю жизнь: стремиться сюда, а потом, уезжая, вместо желанного спокойствия – тревога: когда, когда еще удастся приехать? Или научиться не бередить душу? Или почаще во сне переворачиваться на левый бок, потому что на правом видится Кремянец, Змиевское, луг?

С каждым годом в Змиевском труднее отыскать следы окопов, все мельче воронки от бомб. В тех воронках босоногая братва ловила корзинами рыбу – оставалась в них после весеннего разлива Донца. Все неприметнее и другие воронки: в урочище долго еще после войны ухали взрывы. У военно-послевоенного детства игрушек не было, настоящее боевое оружие бывало в руках мальчишек ничуть не реже, чем у нынешних игрушечное. Того добра везде валялось, особенно весной, когда сходил снег, — бери не хочу. Конечно, не проходили мимо и пускали в дело, не задумываясь: чего стоило каждой матери услышать, как что-то опять ахнуло за железной дорогой, когда сына нет дома? Еще и посмеивались над ох не напрасными материнскими страхами: ну, паразит проклятый, подорвешься – не являйся домой…

На озерах Глубоком, Круглом, Кривом, где пиявок, черных и коричневых, всех мастей, тьма-тьмущая, мать, сестра, брат и он в те годы тайком от колхозного объездчика жали никому не нужный, кроме них, рогоз, таскали оттуда тяжеленные снопы домой, и мать много зим плела кошелки на продажу. В кинохронике начала прошлого века часто можно видеть такие кошелки – тогда, видимо, они и вошли в моду у простого люда. У матери они получались на славу: прочные, вместительные и с виду приличные. Пожалуй, они могли бы и сейчас заинтересовать модниц, шуршащих полиэтиленовыми пакетами, если бы в свое время ее сын не взял топор и не изрубил верстак, на котором они плелись. В городе до сих пор понят эти кошелки, а матери до конца жизни давал о них знать жестокий ревматизм, добытый на озерах.

А луг?

К зиме заливает его водой, образуется гигантский каток: от железнодорожной станции до Змиевского, от железной дороги до Донца. Когда лед чистый, молодой, в пятнышках вмерзшего воздуха, видно, как течет, шевеля старую траву, вода в подледных ручейках. В эту пору нет ничего более захватывающего, желаннее и радостнее, чем помчаться на коньках или гонять до изнеможения шайбу.

Весной, в разлив, на лугу море, плавают эскадры плотов из обычных шпал, позаимствованных мальчишками на станции. А потом – смертельная тоска, когда они видят, что Донец входит в свои берега.

Проходит день или два после разлива, и луг уже зеленый, а спустя неделю – голубой. Синий. На опушках Змиевского цветут пролески, а здесь кияшки. На лугу еще мокро, но люди идут сюда за этими цветами, плотно слепленными из круглых бутончиков, а потом ставят их на окнах своего жилья.

Как называются эти цветы по научному, вряд ли кого здесь волнует. Кияшки – цветок не очень известный, и в этом он убедился, подарив на свадьбе в Москве невесте букет. Было приятно, что никто из гостей их раньше никогда не видел, а еще приятнее – встретиться с ними дней через десять в комнате молодых. Другие весенние цветы быстро завяли, а кияшки все еще сочно синели в вазе на столе, наполняя комнату ароматом, напоминающим запах ночной фиалки.

Потом он совершенно неожиданно встретит их в Эйот-Сент-Лоренс на клумбе в усадьбе Бернарда Шоу — великий английский драматург, по происхождению ирландец, оказывается, тоже их очень любил.

Лишь потом, порывшись в определителях, он с обидой на ботаников узнал, что кияшки у них именуются мускари, мышиным гиацинтом и даже гадючим луком. Сейчас, в эпоху бурного развития садоводства, строительства коттеджей мускари можно встретить чуть не на каждом участке.

В мае луг коричневый – поднялись на тонких стебельках тысячи и тысячи тюльпанов. Покачиваются они в задумчивости, разомлевшие под жарким солнцем, касаются друг друга, и кажется странным, почему не стоит над лугом тихий перезвон.

И опять же тюльпаны – это по-изюмски, на самом деле их называют рябчиками.

К середине лета зацветает клевер, приезжает колхозный трактор с сенокосилкой, вжикают по краям луга косы в жилистых руках стариков – там из-за кочек технике не пройти. Подсыхает сено — луг пестреет бабьими сарафанами, а после сенокоса пасется на нем до глубокой осени колхозное стадо, и ничего здесь интересного не случается. Разве что уж зимой, по льду, придут сюда косули или лоси полакомиться забытым стожком сена.

Впрочем, так было. Было совсем недавно. Сейчас редко разливается Донец, выпивают его Харьков и Донбасс. Подошла к Донцу днепровская вода, ее стало вдоволь, – но нет больше тех весенних разливов, нет больше синего буйства кияшек и коричневого ковра из «тюльпанов».

Луг этот был удивительным. Не только своей былой красотой.

Если бы в камне или металле было принято отмечать заслуги наших полей, лесов, рек, гор, растений и животных за верную службу нам, службу бескорыстную и нечестолюбивую, то он, пожалуй, мог удостоиться тапкой чести. На памятнике том можно было сделать такую надпись: «За скороду 1947 года».

Есть, конечно, в определителях латинское название этому растению, похожему на черемшу, не сибирскую или закарпатскую широколистную, а кавказскую, с узкими стрелками-листьями. Но здешним жителям искать ее в определителях ни к чему: многим из них достаточно услышать слово «скорода», и вспомнится послевоенная весна, и обязательно луг, и люди на нем, как стаи грачей. Они ходили, полусогнувшись – нужно было рассмотреть ту травку. Ее жарили, варили и даже пекли с нею пироги, если, разумеется, можно назвать так, по-нынешнему выражаясь, пиццу из выжимок пивного солода вместо теста, так называемого молота, и скороды.

Тогда ее на лугу было очень много. Это-то и удивительно: вот уже более полувека скорода на нем не растет. Сколько раз он ходил искать ее, пробовал на вкус разные похожие на нее травы, напоминающие хотя бы отдаленно лук и ли чеснок – нет, скорода больше не попадалась. Да и выросли уже поколения, которым это слово ни о чем не говорит.

Пусть луг никогда не рождает ее, пусть в иных полях не будет необычного обилия сморчков – так случилось, говорят, весной того года в Воронежской области. Но неужели люди вырвали тогда скороду полностью, и – неужели еще и таким образом способна служить нам родная земля?

2

Однажды, пробираясь в Змиевском сквозь заросли ольшаника, он забрел на болото. В осоке что-то зашуршало, взметнулось рыжим облачком вверх и уже с вершины молодой ольхи изумрудно сверкнуло глазами. Он постучал по стволу сухой палкой, и куница, прыгнув в куст папоротника, взлетела оттуда на следующее дерево. Пока он добирался по шатким кочкам до него, зверек повторил свой маневр. Так и шел он за куницей до середины болота, пока не наткнулся на шалаш.

Стоял он на самом неожиданном месте – там на каждом квадратном метре желтели лужицы ржавой болотной воды, которую пошевеливали выходящие наружу родники. Подойдя ближе, он понял, что шалаш поставлен на единственно сухом месте, где сравнительно твердый грунт. И выбор островка суши, и сам шалаш, с каркасом из тонкого соснячка, укрытый тремя слоями — сеном, хвоей и ольховыми ветками, а затем еще и добротно прошит железной проволокой, — говорили о том, что ставил его мастер своего дела.

Кто бы это мог быть? Колхозным пастухам ставить шалаш в таких труднодоступных дебрях незачем: болото для коров опасно. Он вспомнил, что после войны, поговаривали, обреталось в Змиевском жулье, но подумал: пожалуй, таких мастеров среди них никогда не было – это не финки-ножички на зоне точить. К тому же современный разбойник ни за какие блага не залезет в это болото – он человек сугубо деловой. Рациональный, привыкший к комфорту и предпочитает дачу и автомобиль разным шалашам, даже так виртуозно сработанным.

Перед входом лежал кусок овчины – чтобы не заползли змеи. Внутри никого не было.

Спустя несколько дней он снова пошел в урочище, завернул на болото, к шалашу, и увидел там костерок, парня и девушку в одинаково серо-голубых джинсах с заклепками и нашлепками, в свитерах. «Так вот кто здесь: туристы, — подумал он и свернул в сторону.

— Эй, товарищ! – окликнул парень.

Он остановился.

— Вас можно на минутку…

На таганке кипела вода. Девушка чистила рыбешек, а парень крошил охотничьим ножом картошку прямо в кипяток. У него уже начала отрастать редкая красноватая борода – здесь они, видимо, жили не меньше недели. Девушка перестала возиться с рыбой и посмотрела на гостя – если не враждебно, то, во всяком случае, настороженно. Потом она тыльной стороной ладони стукнула себя по лбу, расправляясь с комаром, и зашуршала снова ножом по окуню.

— Вы местный? – спросил парень, отойдя от костра.

— Да.

— Нас интересует один человек. Он здесь часто ходит, пасет коров, траву на болоте косит. Оборванный весь такой…

— А-а, это Гаврюха, — усмехнулся он.

— Почему вы так усмехаетесь? – раздраженно спросила девушка, и он только теперь заметил, что лицо у нее покрыто комариными укусами. – Он, негодяй, по ночам здесь рубит деревья. А знаете, как в это время здесь звучат удары топора?

— Запасается Гаврюха дровами на зиму…

— Сегодня он на рассвете, — девушка кивнула в сторону парня, — пошел на рыбалку. Я поленилась. Вдруг слышу – треск… Выглянула – стоит этот Гаврюха, копна трав за спиной. Смотрит на меня. Я чуть не закричала! У него совершенно дикий взгляд: круглые, холодные, обезьяньи глаза с остановившимися зрачками. Он понял, что если еще сделает шаг, я закричу! Усмехнулся и пошел со своей копной туда, к железной дороге…

— Он что, того? — парень повертел ножом у виска.

— Вряд ли…

— Ну и тип, — сказал парень и покачал головой. — Нам один мужик рассказал о нем историю, я вам скажу! У этого Гаврюхи есть несколько собственных коров – сам факт в наши времена странный… Коровы бродят по путям, разрушают насыпь. Потом попал бык под поезд, ну и обходчик запретил ему пасти кров возле железной дороги. Гаврюха пригрозил, но обходчик попался не из трусливых. И вот как-то утром кто-то перед пассажирским поездом положил на рельсы шпалу. Хорошо, что машинист успел заметить, успел остановить – шпала-то железобетонная! Он даже как бы видел человека, который шел от линии к крайнему дому. А в нем – живет Гаврюха. Не доказали – то ли дождь шел, то ли собаку не догадались пустить вовремя пустить по следу, а обходчика того сняли…

— Это же какая-то фантастика! — не вытерпела девушка. — Как, почему в наше время не смогли доказать? Ведь могли же погибнуть сотни людей!

— А вот так, — ответил он. — Наверно, никто по-настоящему не занимался…

Он оставил их в том же недоумении. Больше он их не видел, кто они – так и не узнал. Может быть, молодожены, решившие провести медовый месяц в таком оригинальном месте. Может быть, это были влюбленные горожане, уставшие от сутолоки и шума. Которые, начитавшись лирической прозы, решил последовать примеру тех двоих, скажем, из казаковской «Осени в дубовых лесах»: послушать в шалаше транзистор, чтобы в нем элегически бормотал контрабас, отыскивая во тьме свои контрапунктические ходы, блуждая в неразрешимости, чтобы, прислушиваясь к нему, жаловался на что-то саксофон, снова и снова забиралась в неистовые верха труба, и рояль время от времени входил между ними со своими квинтовыми апокалипсическими аккордами, а им здесь судьба, подумать только, приготовила сюрприз – привыкать к полночным ударам Гаврюхиного топора.

А вообще, они были симпатичные ребята, эти беженцы-лирики, что-то было в них святое, даже хотя бы непредвиденное страдание от комаров. И встреча с ними помогла ему по-новому, как бы другими глазами посмотреть на Гаврюху. И тогда он обнаружил, что тот, как никто другой из знакомых ему людей, почти все время проводил за железной дорогой, на природе. Оказалось, что слитность с природой у Гаврюхи была полная – от ранней весны до поздней осени он пас коров, выводил свое стадо на волю и зимой, чтобы оно лакомилось в кустах оставшейся с лета травой.

— Ну… куды… ты… Думаешь… я…за…тобой…буду… ходить… — всегда можно было слышать его ленивый голос в ольшанике.

Когда-то Гаврюха работал в котельном цехе, клепал паровозные котлы. Был у него там пудовый молот, прозванный котельщиками шутильником, и вот, отмахав им, положенное число лет, он накачал богатырские бицепсы и бычью шею, в пятьдесят пять вышел пенсию. Когда он работал, никто и никогда не видел его празднично одетым – ходил постоянно в кургузом хлопчатобумажном костюме засаленного цвета, с обтрепанными руками и заплатами на коленях; он не пил и не курил, никто не знал его друзей или приятелей – вероятнее всего, таковых не существовало.

А став пенсионером, Гаврюха зажил такой жизнью, о которой, видимо, долго мечтал, — развел коров, доил на пастбище и там же пил молоко. Надоит котелок – выпьет, еще выпьет… Приловчился носить на голове вместо кепки уголок бумажного мешка из-под цемента, перестал мыться, а поскольку таскал для коров жом со свеклопункта, приобрел такой гутой запах, что продавщица в ближайшем магазине наотрез отказалась продавать ему даже хлеб – мол, здесь продукты, а ты, козел вонючий, заходишь сюда в таком виде…

Уехал от него сын в другой город, уехали и дочери, надеясь где-нибудь, подальше от такого отца, устроить свою судьбу. Осталась с ним лишь жена – еле живая старуха, с трудом передвигающаяся с помощью клюки.

И вдруг разнесся слух: Гаврюха совсем сошел с ума. Пришел к больной старухе ее двоюродный брат, семидесятилетний Макар Митрич, а хозяин за топор: шуры-муры разводишь, я тебе покажу, как к моей жене ходить, я тебе сейчас голову отрублю. Макар Митрич вырвался из его лап, выскочил на улицу и с истошным криком «караул!» помчался по мере своих сил и возможностей к собственной хате.

Утром Макар Митрич шествовал по улице с палкой, на которую насадил молоток и, показывая изобретение соседям, опасливо оглядывался – нет ли поблизости Гаврюхи с топором – и говорил:

— Тронет меня – решу. Вот так и решу, — и демонстрировал, взмахивая молотком с чудовищно длинной ручкой, как он это сделает, и грозно подергивал пушистыми желтыми усами. — Вот так и решу. Мне все равно помирать скоро…

Он знал, что его враг вчера весь день прохаживался с топором по своему двору – подойти к нему побоялась даже участковая врачиха, вызванная соседями, решившими, что он окончательно спятил. Макар Митрич шел подавать на него в суд и надеялся, что его слова передадут будущему ответчику…

В день суда жители окраины повалили гурьбой в город, еще бы – предстоял такой концерт! Но Гаврюха не явился, как и во второй раз, и в третий…

— Во подлец, — жаловался всем встречным обескураженный таким поворотом событий Макар Митрич. — Он думает, я на него, басурмана, управы не найду. Я найду! Ведь что это получается: его в суд требуют и требуют, а он – хоть бы хны… Как жить мне теперь, люди добрые? Ведь он после этого наверняка мне голову срубит. Нет, шалишь, я управу на тебя, дружок, найду… Шалишь!

Вероятно, весть о непреклонности Макара Митрича дошла до Гаврюхи, и он решил дальше не пренебрегать судебными повестками или же имел другие соображения – во всяком случае, ответчик отбыл на неопределенное время в гости к сыну. На такой же срок откладывался теперь и долгожданный всеми судебный процесс…

Месяца два спустя встретился он Макару Митричу отощавший на городских харчах, слишком несущественных для него, но чистый и даже помолодевший. Макар Митрич оказался без палки с молотком, приготовился уже к мученической гибели, но Гаврюха прошел мимо, даже не взглянув на него. Придя домой, Макар Митрич занемог, долго болел, а затем и скончался.

— Смотри-ка, как дело обернулось, — рассказывал, подвыпив на похоронах, местный балагур и шутник Джинджилевский, по паспорту Ткаченко, – ведь я Гаврюхе, увидев, что у него будка вот-вот лопнет, сказал: «Слышь, Гаврило, поговаривают все, что пенсии всем льготникам будут давать не с пятидесяти пяти, а с шестидесяти. И котельщики тоже пойдут на общих основаниях. Так что пошукай на всякий случай свой шутильник, придется им постукать им еще одну ударную пятилетку. Учти: у тебя же сейчас в работе перерыв образовался… Как бы в ученики не перевели…» А он – решил умом тронуться… Известное дело, коров развел, а тут на работу опять…

3

Как только подмерзло и выпал снег, нашего лирически настроенного героя потянуло за железную дорогу полюбоваться зимними сосенками. Захотелось взглянуть и на шалаш.

Ольховую рощу окутал фиолетовый туман – так всегда кажется в холодную пору, потому что у ольхи на зиму остаются такого цвета сережки. На болоте не везде подмерзло, под снегом ненадежно похрустывала корка льда. Прыгая с кочки на кочку, он все-таки промочил валенки.

На краю болота ему показалось, что шалаш цел, но когда добрался до него, поднял после опасных родников голову – увидел лишь голый его скелет из соснового топорника. Валялись ольховые ветки и хвоя. Он догадался: это Гаврюха, взял здесь лишь одну тощую вязанку сена для коров…

Впервые за железной дорогой он брел, не прислушиваясь к тишине Змиевского, не видя сосенок, стройных, как невесты, в снежных богатых нарядах. Перед глазами стоял скелет шалаша, он слышал, как семипудовое дитя природы разрушает его, как складывает шуршащее сено, пахнущее летом, дымом костра тех двоих…

И показалось ему тогда не таким уж несомненным утверждение, что природа облагораживает человека. В известной мере, для людей, живущих вдали от нее, думал он, это так. Даже истина – до каких-то пределов, как и для тех, кто трудится среди природы, не очень-то задумываясь над тем, что она их облагораживает. Но настолько это утверждение истинно для таких, как Гаврюха, потерявших облик человеческий в одиночестве за железной дорогой или во многомиллионном городе?

Неужели прародительница только и ждет, что человек начнет делать то, что хочется, перестанет сопротивляться своему изначальному, укрощать в себе волей, духом и культурой вечно дремлющего зверя? И неужели даже в том, что у человека всегда есть мечта жить среди природы, ее, прародительницы, и зов, и предупреждение: оглянись назад, человече… Не забывай: ты один из всех живых существ захотел стать разумным, я позволила – ну и будь им… Я даровала человечеству вечность через смену поколений, а ты всю жизнь, и в этом вся история твоя, раскрываешь мои тайны, добиваясь власти надо мной. Но если ты и узнаешь все тайны, познаешь до конца законы, по которым развивается и изменяется все сущее и твой дух, если ты, наконец, против воли моей добьешься — а ты добьешься, на то ты и человек, — вожделенного бессмертия, все равно ты будешь жить по моим законам… И, устав от бесконечности и однообразия существования, каждый из твоих потомков пожелает умереть по моему закону. Власть надо мной не безгранична, что в твоей власти, то человечье, а что нет – то в моей… Но моя власть над тобой вечна!..

… В следующем году, идя на луг, он увидел в руках Гаврюхи что-то напоминающее старую потрепанную книжку. Читает?! Он обрадовался: в конце концов, должно же остаться в нем что-то человеческое, нельзя же из года в год быть в обществе только одних коров, ведь когда-нибудь должно же прийти желание узнать, чем живут другие люди, ну хотя бы как действовал Штирлиц или какой-нибудь капитан Шопот. Или задумался о своей душе – и в руках у него Библия?

Все-таки удалось, удалось, торжествовал он, сыну или дочерям, когда они наведывались домой, пробудить интерес к книгам! И он уже предчувствовал удовольствие от разговора с ним – ведь ему не приходилось никогда не говорить с Гаврюхой, и уже стыдился своих беспощадных мыслей о природе…

Но то, что увидел он, подойдя ближе, потрясло его больше, чем вид поруганного шалаша. Гаврюха сидел на скамеечке, которую таскал с собой для удобства, и, умиротворенно поглядывая на неторопливо пощипывающих траву животных, отламывал зачем-то края высохшего, побелевшего от времени кизяка…

Первая публикация — Александр Ольшанский. Китовый ус. М., Современник, 1981

Добавить комментарий