Огрызок французской булки

Мой сын принес домой две короб­ки американского детского пита­ния.Гуманитарная помощь. Подачка моему внуку, который родился не в великой стране, как его прадеды-деды и отец, а в разваливающемся, даже не развивающемся государстве. Сын спо­койно отнесся к подарку дяди Сэма. И на том спасибо, ведь его сверстники еще так недавно прямо-таки балдели от любой импортной упаковки, от лю­бого забугорного лейбла. Во всяком случае, я не заметил и тени какого-­либо восхищения, не говоря уж о том упоении, какое мне довелось наблю­дать у пьяненького мужичка, ветеран­чика-фронтовичка — трудно избежать уничижительных суффиксов в данном случае.

Именно ветеранчик-фронтовичок, а не ветеран-фронтовик появился

Мой сын принес домой две короб­ки американского детского пита­ния.Гуманитарная помощь. Подачка моему внуку, который родился не в великой стране, как его прадеды-деды и отец, а в разваливающемся, даже не развивающемся государстве. Сын спо­койно отнесся к подарку дяди Сэма. И на том спасибо, ведь его сверстники еще так недавно прямо-таки балдели от любой импортной упаковки, от лю­бого забугорного лейбла. Во всяком случае, я не заметил и тени какого-­либо восхищения, не говоря уж о том упоении, какое мне довелось наблю­дать у пьяненького мужичка, ветеран­чика-фронтовичка — трудно избежать уничижительных суффиксов в данном случае.

Именно ветеранчик-фронтовичок, а не ветеран-фронтовик появился в ис­тринском автобусе тридцать второго маршрута с ярким пакетом в руках, на котором была изображена стандартно-счастливая ­счастливая немецкая семья — улыбаю­щиеся герр, фрау и пара киндеров. У ветеранчика в автобусе было много знакомых, и поэтому он безо всякой подготовки прямо-таки с ходу принял­ся с пьяной откровенностью рассказы­вать о том, как его накануне Дня По­беды пригласили получить гyманитар­ную помощь из Германии.

— Там мно-о-о-го всего, — сиял ма­ленький, скукоженный жизнью вете­ранчик. — Я себе ха-а-а-рошие туфли выбрал!..

Он извлек из пакета черные, поно­шенные полуботинки, начищенные до блеска, с аккуратно подбитыми набой­ками. Они были какие-то очень плос­кие, очень притоптанные – наверняка в них прогуливался по чистеньким тротуарам не один год пожилой немец, с возрастом оплоскостопевший. Кто знает, возможно, немцу они надоели, возможно, он умер и родственники, не пропадать же добру, отнесли их на сборный пункт для отправки в Рос­сию.

Домысливать тут можно многое. Разве можно исключить такое: преж­ний их хозяин, замерзая в Сталинградском котле, отнял у старухи последние опорки и вот теперь, когда всерьез пришла пора подумать о душе, решил вернуть должок? Может, и от души, от сострадания к нам, недотепам, загнав­шим вдруг сам их себя в бездну хаоса, разрухи, крови. Или же прежний вла­делец, неся их на пункт, думал о том, что уж если не взяли Россию силой, то вполне возможно победить ее обнос­ками. И, сдавая их, мысленно благо­словлял: «Дранг нас остен!»?

— Примерил — ну-у как раз! — упивал­ся удачей фронтовичок, роясь в пакете дальше. — А это я своей выбрал.

На свет Божий появилась толстая, невыразительной серо-фиолетовой расцветки ацетатная кофта и синень­кий газовый то ли шарфик, то ли пла­точек.

Фронтовичка мужики подначивали, интересовались, налили ли ему шнап­са или он, как водится, сообразил на троих. Нет, шнапсом не угостили, на радостях он с приятелем бутылку раз­давил на свои кровные. Он еще что-то рассказывал, то и дело подчеркивая, как там много всего, а он выбрал такие замечательные туфли, в них еще хо­дить и ходить и в гости надеть не стыдно, поскольку они сплошь кожа­ные, им вообще сносу не будет. И жене подарки везет, ей газовый плато­чек достался совсем на халяву — положено было получить всего две вещи в одни руки, он же охабачил целых три.

Я впервые видел, как человек раду­ется собственному унижению да еще так упоительно. Не бытовому униже­нию, не из очереди выбросили, когда за бормотухой ломился, не в присутст­венном месте чиновнику рожей не по­казался, а унижению историческому, которое будет вписано на века того же размера буквами, что и Великая Побе­да, в которой если не капля крови фронтовичка есть, то уж, во всяком случае, добрый десяток котелков соленого солдатского пота.

Между тем мужики продолжали под­начивать, а женщины обсуждали до­стоинства и недостатки кофты и пла­точка, пустив их по рукам. Обсуждение шло странно буднично, словно мы на протяжении всей своей истории только тем и занимались, что попро­шайничали. Да неужели это мы всего несколько лет тому назад полмира кормили, одевали, обували и вооружа­ли? Вопрос иной — зачем…

Автобус потряхивало на извечных ухабах, а когда он остановился на оче­редной остановке, старуха, которая сидела на боковом сиденье перед кабиной, подняла вдруг палку и сказала фронтовичку зло и громко:

— Я бы тебя, ирода, с этими обносками из дому выгнала бы! Выгнала бы!

У нее дрожали на лице морщины, бескровные губы подергивались, боль­шие серые глаза полыхали гневом и презрением. Палка зависла в воздухе, ­фронтовичок на всякий случай вжался в угол сиденья, непроизвольно при­крыл корявыми клешнями свое гума­нитарное богачество. Палка висела в воздухе, старуха, наверное, в эти мгно­вения перебрала в памяти всех родных и близких, погибших на войне, вспом­нила, как на ней, молодой тогда, паха­ли-бороновали, и отвернулась от него, совсем неожиданно задумчиво, обессилено произнесла:

— Ни стыда, ни совести…

— Да врежь ему, врежь! – завизжала девица на задней площадке, ехавшая с таким же, как и она, нечесаным парт­нером. — Врежь вовику, это они, вови­ки, с немцами войну начали, а теперь им уважение подавай, льготы, бес­платно на автобусах катаются. Надо было в плен сдаваться, сейчас бы мы жили как все люди! .

Была она поддатая или накачана наркотиками, трудно сказать, но в том, что ее нашпиговали новыми об­щечеловеческими «ценностями», со­мнений никаких не возникало. Удари­ли по ее слабенькой головке мастера идеологической гуманитарной помо­щи, и перепутались в черепной короб­ке полторы извилины. 3омби вульга­рис, то есть зомби обыкновенная. Ее партнер вел себя невозмутимо: заяко­рился обеими руками за вертикальный стояк, покачивался слегка вокруг его оси и блаженно улыбался, а глаза его, ровным счетом ничего не выражаю­щие, казалось, плавали под сильно скошенным неардентальским лбом…

«Слава советскому народу!» — подсу­нула моя память, и мне подумалось, что эти лозунги, в том числе и про КПСС, были вполне в духе социалис­тического реализма, давались как бы на вырост, в надежде на то, что про­славляемые станут лучше. Народу льстило, что это он непогрешим как Создатель, что он во всем прав, что он никогда не ошибается, поскольку он — истина в последней инстанции. И где же славный этот советский народ? Не от него, славного, осталось полторы дюжины отдирок, разбросанных по одной шестой? Неужели за непогре­шимый народ мы принимали чернь, презираемую еще с пушкинских вре­мен? Bopoвaтую, подлую, трусливую, мстительную, завистливую, куражис­тую, если рядом нет хозяина, и долго­терпеливую до неприличия, поскольку нее нет даже понятия ни о чести, ни о чувстве собственного достоинства?

И вот гуманитарная помощь в моем доме.

Почему, собственно, гуманитарная? Чтобы как-то прийти в себя, я начи­наю докапываться до истинного зна­чения слов. Ведь мысль изреченная есть ложь, это давно подмечено. Начи­наешь мысленно раздевать какую-ни­будь словесную конструкцию, особен­но новейшую, и когда на ней не оста­ется ни одной яркой, предназначен­ной для маскировки истинного смыс­ла упаковки, то обнаруживаешь на самом донышке или лицемерие, или ложь. В последние годы на нас свали­лись Монбланы лжи и обмана, лице­мерия и цинизма — разве случайно по­ехали крыши на слабых, бездумных головенках, разве случайно «славный» народ впал отчасти в осатанение, а отчасти в оцепенение? И только малая часть, те, для кого «мы — не рабы, рабы — не мы» не просто урок грамоты, а кодекс чести и достоинства, устояли и продолжают стоять — в назидание и в укор черни.

Итак, почему же гуманитарная по­мощь не называется благотворитель­ной? Право же, надо совершенно оса­танеть, чтобы унижение человеческого достоинства назвать благо творящим! Понимают это даже нынешние масте­ра оболванивания, продолжающие дело своих отцов и дедов, чтобы не разучилась чернь черное считать бело­снежным….

— Знаете что, — сказал мне с десяток лет тому назад поэт Дудин во время одной из наших прогулок по бетонной дорожке дома творчества в пустынной, осенней и сказочной застойной Гагре, — когда мне что-либо предлагают, я всегда оборачиваюсь назад и внима­тельно смотрю: кто меня имеет или собирается иметь…

Хотелось бы спросить Михаила Александровича, как часто оглядывал­ся назад в последние годы, да не спро­сишь — увы, ему уже ничего не надо.

А тут маленький человечек не на­учился и «aгy» выговаривать, а его уже унизили. Мне так хотелось сказать сыну: слушай, выброси их к чертовой матери, не оскверняй младенца. И не сказал. Быть может, прислала детское питание из-за океана добрая душа, какой-нибудь американский Фритьоф Нансен. Тот самый Нансен, спасший в двадцать первом году множество го­лодающих в Поволжье от их мечта­тельного кремлевского землячка. Но что-то не слыхать, что за океаном объ­явился Фритьоф Нансен.

Не сказал еще и потому, что нынче я, дед, как говорится, часто не соот­ветствую. За последнюю книгу, пусть и переиздание, в итоге мне дали такой огромный гонорар, что его могло хва­тить на покупку примерно сорока ки­лограммов огyрцов. На садовом участ­ке я могу вырастить гораздо больше и без особых проблем, во всяком случае, огурцы созревают не десять лет.

Служить я уже не могу, нахлебался за жизнь служебного дерьма по горло. Раньше в неправедных обстоятельст­вах умел находить хоть крупицу, хоть лучик праведного смысла в своей службе, чем и усмирял душу. Служил, презирая себя за мелкие сделки с со­вестью. Но непременно наступал мо­мент, когда то, что я думаю, начинал говорить вслух, и тогда начинались не­приятности. Не миновали они меня ни в эпоху застоя, ни в «перестройку», ни в новейшие времена. В эти уже време­на пригласили меня директорствовать в одно акционерное общество — под­минал я себя, терпел, терпел, а потом все же высказал некоему хозяйчику из «новых русских»:

— Я никогда не считал себя больше­виком. Но вы уже наполовину сделали из меня большевика!

Надо ли уточнять, чем это закончи­лось.

Служить же в государственных уч­peждeнияx, иными словами, ельцин­скому режиму, — только паскудиться. Еще осенью девяносто первого я понял, кто захватил власть, и дал себе слово не служить им ни при каких обстоятельствах. Если служить, то только народу, без дураков.

Но жизнь — обмен биологически ак­тивных веществ, которые, несмотря на громогласные победные реляции пра­вительства над инфляцией, все дороже и дороже. Чем только не кормятся нынче братья-литераторы! Те борзо­писцы, которые ошиваются по бетхо­венским залам с желанием поучаство­вать в очередном августейшем холуя­же, кто за бутерброд с импортным ли­вером помогает оболванивать наш не­счастный народ, — это не мои братья. Мои братья сегодня уповают не на свои романы, а на буренок, мои бра­тья-поэты торгуют газетами на площади трех вокзалов, они в сторожах, дворниках, истопниках. Впрочем, многие из них там и начинали.

А я вернулся к тому, с чего начинал в юности. Поскольку я умею управлять почти всем, что способно передвигать­ся по земле и имеет двигатель внутрен­него сгорания, то, тряхнув стариной, стал подвизаться водилой — перегон­щиком грузовиков. В Москву, напри­мер, я пригнал немало «щеток-леек» ­того самого типа, которыми подмета­ли и смывали гpязь после колонны завоевателей в сорок четвертом году. Кроме того, ворюг, бандюг и все­возможные паханы от «демократии» должны учесть, что пришлось при­гнать и автогидроподъемники, способные возносить клиентов на уличные фонари любой высоты. Не приведи, Господь!

Есть еще одно обстоятельство, кото­рое меня в истории с гуманитарной помощью поразило больше всего. Дело в том, что меня в младенчестве тоже осквернили. Меня поразила схо­жесть ситуации, она как бы замыкала мой жизненный круг и в то же время начинала такой же круг моего внука.

Об этом, собственно, и мой рассказ, который я не имею права не написать.

Вот что произошло голодной весной сорок седьмого года в моем родном Изюме. Мать и отец ушли на базар, я ждал-ждал их на крыльце, пригреваясь под лучами яркого апрельского со­лнца. От голода и слабости кружилась голова; когда я закрывал глаза, солнце окрашивало веки в алый цвет, и круги передо мной плыли, плыли, плыли…

Зимой я был круглым как шар. Я опухал не по дням, а по часам. Меня мучила жажда, мать не позволяла пить воду, полагая, что все это со мной от нее. Я исхитрился: содрал резиновую изоляцию с электрического провода, опустил ее в ведро и сосал, сосал неве­роятно вкусную холодную воду. Я думал, что моя хитрость для матери тайна: ведро рядом с кроватью на табуретке, от него ко мне идет трубоч­ка… Теперь я понимаю, что она все видела. В сорок четвертом мы получи­ли похоронку на моего старшего брата Дмитрия, который, будучи курсантом артиллерийского училища, умер от ди­зентерии в Пензе. Я помню, как уби­валась тогда мать. В шестьдесят пер­вом я не смог разыскать могилу брата в Пензе, а много позже разговаривал с военным прокурором этого города в те годы. Была диверсия, курсантов от­равили, сказал он. Я сделал вид, что поверил, хотя знал, что курсанты с голодухи рыскали по помойкам. К тому времени мне уже показывали место под Йошкар-Олой, где форми­ровались части для отправки на фронт и где уморили голодной смертью мно­гие тысячи красноармейцев. Туда при­ехал Ворошилов и поставил командиров-мародеров к стенке. До Пензы он не доехал, и там в сиротской могиле лежит «убиенный Димитрий» — так мать записала в поминальной книжеч­ке. Да, убиенный.

Так или иначе, но мать готовилась оплакивать и самого младшего. Могла ли она отобрать у меня вожделенную трубочку? Конечно, нет, она бы всю жизнь, случись самое худшее, прокли­нала бы себя за это. Врачи вынесли приговор: откачивать жидкость. Шан­сов остаться в живых у меня при такой процедуре практически не было: из ослабленного детского организма вместе с жидкостью отсосать всю кровь, все жизненные соки? Мать не согласилась с врачами, стала искать иные пути. А я лежал и тайком поса­сывал воду. Я уже не поднимался, когда в нашей хате появился высокий тощий старик с белыми усами. Фельд­шер Гергель, как называла его мать. Вероятно, Гербель, из потомков авто­ра книги «История Изюмского каза­чьего слободского полка», сменивший предусмотрительно в революцию «б» на «г», скрыв свое явно непролетар­ское происхождение. Спасся сам и тем самым спас меня.

Он оставил несколько порошков. Вначале меня поднимали и ставили над ведром. Я писал до тех пор, пока мог стоять. Когда силы заканчивались, валился на кровать, отдыхал. Меня поднимали и ставили на ноги. Так продолжалось несколько дней. Кожа на моих руках обвисла, напоминала огромные резиновые перчатки, только почему-то с ногтями, щеки лежали на груди — вообще меня как бы облачили в невероятно несоразмерный балахон.

К весне кожа стала сокращаться, мать старалась добыть мне пищу получше, чем та, которую мы ели. А что мы ели? Коровы у нас не было, жив­ность всю извели налогами. Но без коровы выжить было очень трудно, и мать для будущей кормилицы целый год сушила картофельные и тыквен­ные очистки. Вот их мать промывала и отваривала — потом меня мутило, рвало от одного запаха тыквы! В наш рацион входили и такие деликатесы, как желуди и так называемый молот — ­жмых из пивного солода, который не­сколько раз удалось раздобыть на пив­ном заводе. Потом в мае пойдет лебеда, крапива и скорода, разновидность че­ремши, которая росла на огромном лугу в пойме Донца, и ее всю-всю вырвут-вытопчут. Так она и не возро­дится потом. Только кое-где через много лет буду я находить чудом уце­левшие растеньица — в лощинке, под кустом, на самом краю луга. Потом и луга не станет — организуют местные власти на его месте вонючее болото на сотни гектаров, поставят посреди асфальтовый завод, чтобы, куда ветер ни дул, канцерогены не пропадали зря, а доставались моим землякам.

А пока был апрель, я сидел и грелся на солнышке, борясь с проклятыми кругами перед глазами. С надеждой смотрел на высокую насыпь железной дороги, по ней со стороны станции должны были идти родители. Хотелось есть, а я к тому времени хорошо усво­ил, что самое верное средство от голо­да — сон. Не считая, разумеется, еды. Сил сидеть на крыльце уже не остава­лось, и я побрел в хату, закрыл за собой входную дверь и завалился на кровать.

Мой сон, судя по всему, перешел в голодный обморок. Когда родители вернулись, они стучали в дверь, бара­банили по стеклам — все впустую. Тогда отец приставил лестницу к окну, открыл форточку, кричал, даже бросал в меня камешки. Тоже напрасно. Он взял весло и стал шлепать им меня по щеке. Я открыл глаза, до меня сквозь одурь донеслось материнское:

— Слава Богу, живой!

Когда я открыл дверь, все поплыло передо мной, мать подхватила меня и занесла в хату.

— Мы думали, что ты умер, — все время повторяла мать, и отец повторял то же самое, растерянно и непривычно пристально разглядывал меня.

Отец. По возрасту он не воевал в Великую Отечественную, отдал свое в окопах первой мировой. Попал в плен во время наступления в Галиции, бат­рачил в Австрии, где и влюбилась в него дочь хозяина. И он влюбился.

Разумеется, об этом я узнал, когда стал взрослым, хотя в родительских перебранках всегда фигypировала совершенно неведомая мне какая-то австриячка.

Году в пятидесятом отец меня пора­зил. Пошли мы с ним в железнодорожный магазин покупать мне шапку. Отец купил мне там великолепную форменную кубанку — с черным кара­кулем и зеленым крестом на макушке. Заплатив за кубанку, он уходить не спешил, переминался с ноги на ногу, потом приблизился к пианино в углу, погладил инструменту лакированные бока, как бы лаская их, а потом реши­тельно повернулся к продавщице, нашей дальней родственнице, и с вы­зовом спросил:

— Анисьевна, можно?

Анисьевна кивнула в знак согласия. Отец сел на стульчик, откинул крышку, потренькал, проверяя настройку, и — заиграл. Вначале робко, а потом все увереннее и увереннее. У меня глаза на лоб полезли: отец всегда говорил, что у него всего один класс церковно-при­ходской школы, а второй — коридор. Где же он так научился играть на «фор­тепьянах»? (Между прочим, вступая в Союз писателей, я так и написал в автобиографии: «Имею наследствен­ный образовательный ценз — один класс церковно-приходской школы образца 1896 года», поскольку мать не училась нигде ни дня, но научилась читать и писать самостоятельно и всего за одни сутки).

А отец закрыл глаза, запрокинул го­лову, из-под его толстенных пальцев кровельщика, жестянщика, стеколь­щика и маляра лились волшебные звуки вальсов. Он играл вальс за валь­сом, в магазин люди входили, но никто не выходил, оставались слушать игру Андрея Митрича. Разве мог я до­гадываться, что мой отец мысленно был в Австрии, в Петерсдорфе, что неподалеку от Граца, играл Марии, дочери Алоиса Пока, играл своей до­чери, стало быть, моей единокровной сестре, прося прощения у них за то, что обещал им вернуться, но так и не вернулся? И прощался с ними навсег­да, потому что под конец заиграл что­-то невыразимо печальное и грустное.

Потом открыл глаза, словно очнулся, оглядел людей, окруживших нас, поблагодарил Анисьевну и сказал: «Пошли». И всю дорогу домой молчал.

Впрочем, все, что я узнал позже об этой истории, втиснул в рассказ «Из-за быка и петуха», нагромождая на правду небылицы, чтобы и правда казалась авторским вымыслом. В свое время отец поспорил с Алоисом, который считал его зятем. Поспорил о цене на петухов в России. Вычитал Алоис в газете, что петухи подорожали до двадцати пяти рублей за штyку. «У нас не петух, а бык стоит двадцать пять руб­лей», — заупрямился отец. И что же? Oтправляли в Россию военнопленных, и отец с ними, мол, поеду, разузнаю насчет цен и вернусь обязательно. Поехал, но вернуться не смог — границы перед ним закрылись навсегда.

Но граница сама пришла в Изюм и покатилась дальше, к Сталинграду. И вздумал отец сдержать слово: все-таки съездить в Австрию. Ведь пришли те самые «культурные» немцы и австрийцы, с которыми он знался в плену. Пошел он куда-то разузнать, каким образом можно съездить в Австрию, а ему предложили это право заслужить. Moгy лишь представить состояние матери, которой он все это выложил. «Если хочешь опозорить себя и своих детей — иди и служи врагам», — примерно так сказала она ему.

Шекспировские страсти: две войны, две семьи, здесь четверо детей и там, в Австрии, дочь, тоже ведь родная кровиночка. Для того, чтобы сдержать свое честное слово, отцу надо было пройти через бесчестье. Было над чем задуматься.

Конец его раздумьям положили со­юзники немцев, о которых Бисмарк сказал, что это не нация, а профессия. Зашли они к нам во двор и поволокли козу. Oтeц выскочил к ним, заорал по-немецки, потому что Мария выучила его не только игре на пиани­но. Немецкий на мародеров не подей­cтвoвaл, тогда отец швырнул одного из них на землю, готов был пустить в ход весомые аргументы, то есть кулаки жестянщика. Те бросили козу, взяли наизготовку винтовки, а один из них вытащил гpaнaтy и грозился швырнуть ее нам в окно. Отец продолжал шпре­хать по-немецки, грозя мародерам не­слыханными карами, перемежая шти­рийский диалект с родным и виртуозным матом. Козу он отбил. Профессионалы по национальности тащили у соседей все, что можно унести, — от сломанных ходиков до нестиранных подштанни­ков, но наш двор они обходили сторо­ной, полагая, видимо, что в ней живет какой-то драчливый фольксдойч. «На­волочь», — подвел итог поединку батя, и на этом поездка в Австрию отклады­валась на неопределенный срок.

Незадолго до смерти отец рассказал мне свою австрийскую историю, дал мне адрес на тот случай, если я вдруг окажусь в Штирии. И это «вдруг» едва не произошло. Я некоторое время был членом коллегии издателей междуна­родного немецкоязычного журнала «Panonia», издававшегося именно в Австрии — видимо, Бог помнил о моем отце. Главный редактор журнала, председатель австрийского Пен-центра Георг Себестьен, когда я ему рассказал исто­рию отца, пообещал опубликовать очищенный от камуфляжа рассказ «Из-за быка и петуха», помочь разы­скать наследников Алоиса Пока, когда я приеду на заседание редколлегии в Австрии. Попросил я и вааповского представителя при удобном случае, если удастся ему оказаться в Граце…

И что же? Вариант рассказа не дошел до Себестьена, поскольку на «границе» его наверняка «прочли», а когда редколлегия решила собраться в Вене (а она, как переезжая сваха, по­очередно собиралась в придунайских странах), то я на него не поехал. По собственному желанию, как тут не по­нять, а заодно и на следующую, в Гер­манию. Я вообразил, что у нас в девя­ностом году была перестройка! Да, Бог предполагает, а мелкие бесы распола­гают. Так что моим австрийским род­ственникам придется еще потерпеть. В конце концов, все люди братья, следо­вательно, все родственники.

Однако пора возвращаться в сорок седьмой.

— Санюша, смотри, что я тебе прине­сла! Булочку! Идем по железной доро­ге, а под откосом валяется половинка булочки. Подняла, а она чистая почти. Господи, да я уж и не помню, когда последний раз в руках ее держала. Дай-ка, думаю, отнесу Санюше, — мать протягивала мне кусок невиданной мною до семи лет хлебной белизны.

Потом мать часто вспоминала об ог­рызке булки, неизменно тяжко взды­хая и добавляя, мол, кто-то в три горла жрал, так жрал, что даже не лезло, а народ с голоду опухал и вымирал. По­степенно до меня стал доходить весь смысл, весь ужас и кошмар, вместив­шийся в этом огрызке, быть может, выброшенном через клозет. И я возне­навидел того, кто выбросил его на 377-м километре Донецкой железной дороги в апреле сорок седьмого года. Нена­висть эта непреходящая. Бывает же так: возненавидишь, а потом поосты­нешь, махнешь рукой и все забудешь. Увы, здесь не так, ненависть не поки­дает меня, более того, при виде всего того, что произошло с нами в послед­ние годы, она стала еще жгучей. Что ж, когда буду умирать, у всех попрошу прощения и всем все прощу, но только не этой паскуде, которую буду ненавидеть и на том свете, а в день Страшного суда отрыгну этот огрызок ей в харю…

А ведь Бог даровал мне возможность бывать в том месте, где наверняка окармливалась паскуда, пусть и не­произвольно осквернившая меня, за­морыша, в сорок седьмом. Это только с виду кажется, что непроизвольно… Да только ли меня?!

У меня с Богом свои отношения, без посредников, благословляющих режи­мы, вместо анафемы освящающих их кабинеты, брызгающих нынче налево и направо. Меня тайно крестили в со­роковом, мой сын тайно был крещен в семидесятом, в то время я работал ин­структором ЦК ВЛКСМ. Сейчас об этом говорить просто, а тогда… Со­всем в открытую я перекрестил свой лоб в присутствии коллег по работе в восемьдесят девятом в церквушке на кладбище Сент-Женевьев де Буа — не мог не перекреститься, не мог не про­шептать: «Господи, прости и спаси и их, и нас!» Окстился, а потом вспом­нил: я же начальник управления, идео­логическая номенклатура ЦК КПСС, а со мной подчиненные. Оглянулся на них — тоже крестятся, молодцы…

Поверив в перестройку, я стал номенклатурой. А коль так, то было положено лечиться в Кремлевке и полу­чать так называемое лечебное пита­ние, на жаргоне — авоську. В Москве было несколько пунктов, где окармли­валась номенклатура. Я ходил на улицу Грановского в так называемую столовую лечебного питания. Вход туда располагался напротив известно­го дома, который увешан, как Брежнев наградами, мемориальными досками. Туда вела обшарпанная дверь, вход был все равно, что в какую-нибудь об­щагу — камуфляж!

Внутри действительно была столо­вая, там можно было пообедать и по­ужинать. У каждого, кто туда был вхож, имелись талончики — на обед и ужин. Книжечка на месяц стоила семь­десят рублей, приобрести на нее можно было продуктов примерно на сто сорок рублей — разницу доплачивало хозяйст­венное управление Совмина. Я все время собирался хоть раз пообедать там или поужинать, но так и не собрался. На талоны я два-тpи раза в месяц набирал продуктов. Надо сказать, очень хороших продуктов, особенно по тем временам. Цены в распределителе были такие же, как и в госторговле, но качество, но выбор…

Происходило это так. Заполняешь заказ и ждешь, пока во чреве распре­делителя подберут продукты, упакуют и привезут продавщице, с которой расплачиваешься «обедами-ужинами». Пока заказ исполняется, можно по­смотреть телевизор, например переда­чу о борьбе с привилегиями. Или по­говорить со знакомыми, если такие окажутся.

Я телевизор не смотрел, вниматель­но изучал публику. Среди них встречались «узнаваемые» лица, но в основ­ном это были старболы и персы, то есть персональные пенсионеры.

Поскольку я был новичок, то про­давщица, назовем ее Люсей, на мои вопросы отвечала, что называется, через губу, должно быть, провидчески принимая меня за водителя товарища Ольшанского. Спрошу что-нибудь, она отвечает, что этого нет, спрошу еще что-то — и этого нет. Но вскоре я понял, что все здесь ложь. Ложь ­меню, висящее на виду у всех, сюда входящих, лжива Люся, лжива сама система этого подкупа номенклатуры, почему-то названная лечебной. И поэ­тому то, чего не объявлялось в меню, в чем мне отказывала Люся, я вписы­вал в заказ — все в чреве распределите­ля было. Правда, за строптивость Люся порой выдерживала меня по часу-полтора…

Надо сказать, когда я впервые огля­дел публику, то сразу же вспомнил огрызок из сорок седьмого и задался вопросом: «Кто?» Люся как самых до­рогих людей встречала старых клиен­тов, интересовалась их здоровьем, здо­ровьем домочадцев, передавала приве­ты супругам, подсказывала, что лучше сегодня взять, поскольку знала вкусы клиентуры отменно. Когда привозили из чрева тележки с исполненными за­казами, она брала пакет и на всю сто­ловую объявляла: «Товарищ такой-то… Товарищ такой-то…» Некоторые фа­милии для меня звучали словно из «Краткого курса истории ВКП(б)»: к распределителю были прикреплены наследники почивших деятелей.

Вначале мне было интересно в этом паноптикуме, потом стало противно. Совесть беспокоила с первого дня, как я попал сюда, но от услуг распредели­теля не отказался: этой саранче только больше достанется, вот и все, а моя жена, которую уж я никак и ничем не баловал, каждый месяц будет стоять лишних пару километров очередей…

И вот наступил момент, когда я уви­дел, как мне показалось, его, того самого, кто швырнул из вагона огры­зок французской булки в сорок седьмом году. Он был сыном одного из известных сталинских деятелей. Зашел за куском ветчины. Попросил продав­щицу отдела кулинарии показать один кусок, второй, третий… Продавщица поднимала до уровня его глаз очеред­ной кусок, поворачивала, сын деятеля начинал брезгливо морщиться… Нако­нец, все же поморщившись, выбрал, расплатился и ушел. Обитал он, судя по всему, напротив, зашел сюда, слов­но в свой холодильник, иначе взял был заказ.

Каково же было мое удивление, когда я неделю спустя в одной из расдемократических газет прочел его се­тования по поводу того, что нынче в магазине приличной ветчины не ку­пишь! «Ах ты, паскуда! — негодовал я. — Это для тебя-то ветчины нет, да? Это ты швырнул для меня огрызок булки, ты! Ехал с папой на весну в Сочи, раскапризничался и выбросил огры­зок. Ты вполне мог ехать. Если это сделал и не ты, то все равно кто-то из твоего кодла!»

С большим удовольствием я созер­цал последние дни распределителя. Вначале скукожился ассортимент, потом прошел слух о том, что на следующий месяц талонов продавать не будут. Королева распределителя перед каждым своим старым клиентом испол­няла нечто похожее по смыслу «Наверх вы, товарищи, все по местам! Послед­ний парад наступает!» Выражение обиды, совершенно ею не заслуженной, не сходило с ее простецкого, но плуто­ватого лица. Кормушка на Грановского закрывалась, однако система остава­лась: действующая номенклатура должна была получать заказы по месту работы, а персы — то ли в Большом Комсомольском, то ли в печально и кроваво-знаменитом Доме на набе­режной. Королеву с Грановского пре­давали, и соответствующая влага то и дело поблескивала в уголках ее глаз. Со мной она была сурова — должно быть, чувствовала во мне чужака возле номенклатурного корыта, возможно, даже одного из тех, кто лишал ее тако­го уникального места и такого пре­красного общества.

Огpызок французской булки был отмщен? Как бы не так. Как я сейчас понимаю, Бог дал мне возможность конец кормушки на Грановского уви­деть воочию не для торжества. Была еще одна подсказка: я лечил свой радикулит, когда проводились выборы президента России. Лежал в Централь­ной клинической больнице, там был свой избирательный участок. Контин­гент больных — номенклатурный из но­менклатурных, казалось бы, он должен был проголосовать против Ельцина, самого громкого тогда антиаппаратчи­ка, борца против привилегий. И? Контингент в большинстве своем проголосовал за Ельцина — сейчас можно только восхищаться тем неве­роятным чутьем, которое подсказало прожженным аппаратчикам, что он свой, родной, плоть от их плоти, и в обиду не даст. Ну а слова, что слова? Не свои они, чужие, говорить их надо…

В отместку за лишение авоськи но­менклатура разграбила и развалила ве­ликую страну — мой Изюм нынче заграница. Не народы отложились от на­рода русского, а национально-бюро­кратические кланы от союзного бюро­кратического молоха. Каждый быв­ший первый секретарь решил стать ханом, князем, царьком или цариком, как говаривали раньше. Из-за бугра им стали сильно помогать, как только обнаружили, что на их холеных вроде бы коммунистических «патретах» вдруг проступила пещерной черноты анти­российская щетина.

Чиновничество завершило пере­стройку своих рядов задолго до aвгycтовского фарса девяносто первого года. Еще во времена Хрущева оно извлекло уроки из сталинских чисток аппарата и победило Никиту. Горба­чев, зная об этом, стал всенародно стыдить номенклатуру, а она, подобно Ваське, вначале слушала да ела. А ела, к примеру, так. Из одного союзного министерства образовывалось шесть, десять, пятнадцать мини-министерств — ассоциаций, концернов, акционер­ных обществ и так далее и тому подоб­ное. Приватизация превратила номенклатуру из управленцев в собственни­ков. И борьба, оказывается, была вовсе не против привилегий, а за не­виданные привилегии. Произошла бюрократическая революция, а кое-­кому показалось, что она криминаль­ная. Да, она криминальная по мето­дам, но бюрократическая по сути. Васьки, которые слушали да ели, пре­вратились в жирных котов, а богатей­шая страна мира — в побирушку. И самое удивительное: ни одна из десят­ков партий, рвущихся к масти, даже не декларирует проведение дебюро­кратизации управления, дебюрократи­зации сознания, дебюрократизации общества. «Давайте жить дружно!» ­призывают жирные коты обездолен­ных, ограбленных и униженных рос­сиян, наступает-де стабилизация!

Между тем не пламенные революционepы, а бездарная бюрократия, не твердолобые коммунисты, а она же, бюрократия, дважды приводила к краху наше государство в нынешнем веке. Бюрократии не нужен образо­ванный народ, ее идеал сегодня ­США, гдe около половины населения попросту не умеет писать. Бюрократии нужна только продажная культура, ко­торая готова к безоговорочному холуя­жу. Бюрократии неведома нравствен­ность, у нее другой критерий: быть в стае своим у более крупного и сильно­го чиновника. Бюрократия не нужда­ется в правовом государстве, закон для нее такой же враг, как честность, чело­веческое достоинство, справедли­вость, талант. И пока не осознаем всего этого, пока не отделим в чинов­ничестве здоровые зерна от плевел, мы будем кувыркаться так, как кувырка­емся сейчас. Это в лучшем случае.

В худшем — не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы предположить, чем может завершиться нынешняя приватизация. Моя соседка, совладелица, так сказать, какой-то там недвижимости, позвонила в свой фонд и поинтересовалась насчет дивидендов. «Тебе что, старая, делать не­чего?» — спросили ее и швырнули трубку. Быть может, она получит от чубайсовско­го пира свой огрызок булки…

Ну а что тот, мой благодетель образ­ца сорок седьмого года? Процветает. Ведет большую общественную и госу­дарственную работу. То он мелькнет на экране телевизора в качестве члена жюри конкурса красоты, то на заседа­нии правительства. Размах и масштаб, сами понимаете. Убеждения у него, разумеется, кремлевские, то есть как у Хозяина. У его папы был свой хозяин, у него — свой…

Неужели нас ожидают новые потря­ceния? Ведь в них, как у нас заведено, погибают самые лучшие, а все дерьмо отсиживается и спасается, вылезает и примыкает к победителям. Опять нас ожидает дьявольский круг злобы, не­нависти, крови и разрушения? Что же, если так, то тот, кто затеял все это, пожнет бурю, которая достанет его и за океаном.

Я написал этот рассказ для внука: в жизни все повторяется, но чаще всего, к сожалению, не лучшее. Я хотел, было, попросить сына оставить одну банку «гуманитарной» помощи нетронутой, чтобы, когда его сын вырастет, предъ­явить ему вещественное доказательст­во того, как можно превратить бога­тейшую страну планеты в нищенку, как можно осквернять ее граждан по­даянием еще в младенческом возрасте. Но внук, отведав «помощи», проде­монстрировал такой диатез, что моя просьба стала излишней.

Когда он вырастет, я обязательно посоветую ему как можно чаще оглядывaтьcя назад. И никогда не прощать ни унижений, ни оскорблений — нико­му, кто будет слева или справа от него, впереди или сзади, выше или ниже. Ибо человек без чувства собственного достоинства — не человек. Народ без достоинства — не народ, а чернь.

1994

Первая публикация – «Форум», № 1(16), М., 1997

Добавить комментарий