Огрызок французской булки
Мой сын принес домой две коробки американского детского питания.Гуманитарная помощь. Подачка моему внуку, который родился не в великой стране, как его прадеды-деды и отец, а в разваливающемся, даже не развивающемся государстве. Сын спокойно отнесся к подарку дяди Сэма. И на том спасибо, ведь его сверстники еще так недавно прямо-таки балдели от любой импортной упаковки, от любого забугорного лейбла. Во всяком случае, я не заметил и тени какого-либо восхищения, не говоря уж о том упоении, какое мне довелось наблюдать у пьяненького мужичка, ветеранчика-фронтовичка — трудно избежать уничижительных суффиксов в данном случае.
Именно ветеранчик-фронтовичок, а не ветеран-фронтовик появился
Мой сын принес домой две коробки американского детского питания.Гуманитарная помощь. Подачка моему внуку, который родился не в великой стране, как его прадеды-деды и отец, а в разваливающемся, даже не развивающемся государстве. Сын спокойно отнесся к подарку дяди Сэма. И на том спасибо, ведь его сверстники еще так недавно прямо-таки балдели от любой импортной упаковки, от любого забугорного лейбла. Во всяком случае, я не заметил и тени какого-либо восхищения, не говоря уж о том упоении, какое мне довелось наблюдать у пьяненького мужичка, ветеранчика-фронтовичка — трудно избежать уничижительных суффиксов в данном случае.
Именно ветеранчик-фронтовичок, а не ветеран-фронтовик появился в истринском автобусе тридцать второго маршрута с ярким пакетом в руках, на котором была изображена стандартно-счастливая счастливая немецкая семья — улыбающиеся герр, фрау и пара киндеров. У ветеранчика в автобусе было много знакомых, и поэтому он безо всякой подготовки прямо-таки с ходу принялся с пьяной откровенностью рассказывать о том, как его накануне Дня Победы пригласили получить гyманитарную помощь из Германии.
— Там мно-о-о-го всего, — сиял маленький, скукоженный жизнью ветеранчик. — Я себе ха-а-а-рошие туфли выбрал!..
Он извлек из пакета черные, поношенные полуботинки, начищенные до блеска, с аккуратно подбитыми набойками. Они были какие-то очень плоские, очень притоптанные – наверняка в них прогуливался по чистеньким тротуарам не один год пожилой немец, с возрастом оплоскостопевший. Кто знает, возможно, немцу они надоели, возможно, он умер и родственники, не пропадать же добру, отнесли их на сборный пункт для отправки в Россию.
Домысливать тут можно многое. Разве можно исключить такое: прежний их хозяин, замерзая в Сталинградском котле, отнял у старухи последние опорки и вот теперь, когда всерьез пришла пора подумать о душе, решил вернуть должок? Может, и от души, от сострадания к нам, недотепам, загнавшим вдруг сам их себя в бездну хаоса, разрухи, крови. Или же прежний владелец, неся их на пункт, думал о том, что уж если не взяли Россию силой, то вполне возможно победить ее обносками. И, сдавая их, мысленно благословлял: «Дранг нас остен!»?
— Примерил — ну-у как раз! — упивался удачей фронтовичок, роясь в пакете дальше. — А это я своей выбрал.
На свет Божий появилась толстая, невыразительной серо-фиолетовой расцветки ацетатная кофта и синенький газовый то ли шарфик, то ли платочек.
Фронтовичка мужики подначивали, интересовались, налили ли ему шнапса или он, как водится, сообразил на троих. Нет, шнапсом не угостили, на радостях он с приятелем бутылку раздавил на свои кровные. Он еще что-то рассказывал, то и дело подчеркивая, как там много всего, а он выбрал такие замечательные туфли, в них еще ходить и ходить и в гости надеть не стыдно, поскольку они сплошь кожаные, им вообще сносу не будет. И жене подарки везет, ей газовый платочек достался совсем на халяву — положено было получить всего две вещи в одни руки, он же охабачил целых три.
Я впервые видел, как человек радуется собственному унижению да еще так упоительно. Не бытовому унижению, не из очереди выбросили, когда за бормотухой ломился, не в присутственном месте чиновнику рожей не показался, а унижению историческому, которое будет вписано на века того же размера буквами, что и Великая Победа, в которой если не капля крови фронтовичка есть, то уж, во всяком случае, добрый десяток котелков соленого солдатского пота.
Между тем мужики продолжали подначивать, а женщины обсуждали достоинства и недостатки кофты и платочка, пустив их по рукам. Обсуждение шло странно буднично, словно мы на протяжении всей своей истории только тем и занимались, что попрошайничали. Да неужели это мы всего несколько лет тому назад полмира кормили, одевали, обували и вооружали? Вопрос иной — зачем…
Автобус потряхивало на извечных ухабах, а когда он остановился на очередной остановке, старуха, которая сидела на боковом сиденье перед кабиной, подняла вдруг палку и сказала фронтовичку зло и громко:
— Я бы тебя, ирода, с этими обносками из дому выгнала бы! Выгнала бы!
У нее дрожали на лице морщины, бескровные губы подергивались, большие серые глаза полыхали гневом и презрением. Палка зависла в воздухе, фронтовичок на всякий случай вжался в угол сиденья, непроизвольно прикрыл корявыми клешнями свое гуманитарное богачество. Палка висела в воздухе, старуха, наверное, в эти мгновения перебрала в памяти всех родных и близких, погибших на войне, вспомнила, как на ней, молодой тогда, пахали-бороновали, и отвернулась от него, совсем неожиданно задумчиво, обессилено произнесла:
— Ни стыда, ни совести…
— Да врежь ему, врежь! – завизжала девица на задней площадке, ехавшая с таким же, как и она, нечесаным партнером. — Врежь вовику, это они, вовики, с немцами войну начали, а теперь им уважение подавай, льготы, бесплатно на автобусах катаются. Надо было в плен сдаваться, сейчас бы мы жили как все люди! .
Была она поддатая или накачана наркотиками, трудно сказать, но в том, что ее нашпиговали новыми общечеловеческими «ценностями», сомнений никаких не возникало. Ударили по ее слабенькой головке мастера идеологической гуманитарной помощи, и перепутались в черепной коробке полторы извилины. 3омби вульгарис, то есть зомби обыкновенная. Ее партнер вел себя невозмутимо: заякорился обеими руками за вертикальный стояк, покачивался слегка вокруг его оси и блаженно улыбался, а глаза его, ровным счетом ничего не выражающие, казалось, плавали под сильно скошенным неардентальским лбом…
«Слава советскому народу!» — подсунула моя память, и мне подумалось, что эти лозунги, в том числе и про КПСС, были вполне в духе социалистического реализма, давались как бы на вырост, в надежде на то, что прославляемые станут лучше. Народу льстило, что это он непогрешим как Создатель, что он во всем прав, что он никогда не ошибается, поскольку он — истина в последней инстанции. И где же славный этот советский народ? Не от него, славного, осталось полторы дюжины отдирок, разбросанных по одной шестой? Неужели за непогрешимый народ мы принимали чернь, презираемую еще с пушкинских времен? Bopoвaтую, подлую, трусливую, мстительную, завистливую, куражистую, если рядом нет хозяина, и долготерпеливую до неприличия, поскольку нее нет даже понятия ни о чести, ни о чувстве собственного достоинства?
И вот гуманитарная помощь в моем доме.
Почему, собственно, гуманитарная? Чтобы как-то прийти в себя, я начинаю докапываться до истинного значения слов. Ведь мысль изреченная есть ложь, это давно подмечено. Начинаешь мысленно раздевать какую-нибудь словесную конструкцию, особенно новейшую, и когда на ней не остается ни одной яркой, предназначенной для маскировки истинного смысла упаковки, то обнаруживаешь на самом донышке или лицемерие, или ложь. В последние годы на нас свалились Монбланы лжи и обмана, лицемерия и цинизма — разве случайно поехали крыши на слабых, бездумных головенках, разве случайно «славный» народ впал отчасти в осатанение, а отчасти в оцепенение? И только малая часть, те, для кого «мы — не рабы, рабы — не мы» не просто урок грамоты, а кодекс чести и достоинства, устояли и продолжают стоять — в назидание и в укор черни.
Итак, почему же гуманитарная помощь не называется благотворительной? Право же, надо совершенно осатанеть, чтобы унижение человеческого достоинства назвать благо творящим! Понимают это даже нынешние мастера оболванивания, продолжающие дело своих отцов и дедов, чтобы не разучилась чернь черное считать белоснежным….
— Знаете что, — сказал мне с десяток лет тому назад поэт Дудин во время одной из наших прогулок по бетонной дорожке дома творчества в пустынной, осенней и сказочной застойной Гагре, — когда мне что-либо предлагают, я всегда оборачиваюсь назад и внимательно смотрю: кто меня имеет или собирается иметь…
Хотелось бы спросить Михаила Александровича, как часто оглядывался назад в последние годы, да не спросишь — увы, ему уже ничего не надо.
А тут маленький человечек не научился и «aгy» выговаривать, а его уже унизили. Мне так хотелось сказать сыну: слушай, выброси их к чертовой матери, не оскверняй младенца. И не сказал. Быть может, прислала детское питание из-за океана добрая душа, какой-нибудь американский Фритьоф Нансен. Тот самый Нансен, спасший в двадцать первом году множество голодающих в Поволжье от их мечтательного кремлевского землячка. Но что-то не слыхать, что за океаном объявился Фритьоф Нансен.
Не сказал еще и потому, что нынче я, дед, как говорится, часто не соответствую. За последнюю книгу, пусть и переиздание, в итоге мне дали такой огромный гонорар, что его могло хватить на покупку примерно сорока килограммов огyрцов. На садовом участке я могу вырастить гораздо больше и без особых проблем, во всяком случае, огурцы созревают не десять лет.
Служить я уже не могу, нахлебался за жизнь служебного дерьма по горло. Раньше в неправедных обстоятельствах умел находить хоть крупицу, хоть лучик праведного смысла в своей службе, чем и усмирял душу. Служил, презирая себя за мелкие сделки с совестью. Но непременно наступал момент, когда то, что я думаю, начинал говорить вслух, и тогда начинались неприятности. Не миновали они меня ни в эпоху застоя, ни в «перестройку», ни в новейшие времена. В эти уже времена пригласили меня директорствовать в одно акционерное общество — подминал я себя, терпел, терпел, а потом все же высказал некоему хозяйчику из «новых русских»:
— Я никогда не считал себя большевиком. Но вы уже наполовину сделали из меня большевика!
Надо ли уточнять, чем это закончилось.
Служить же в государственных учpeждeнияx, иными словами, ельцинскому режиму, — только паскудиться. Еще осенью девяносто первого я понял, кто захватил власть, и дал себе слово не служить им ни при каких обстоятельствах. Если служить, то только народу, без дураков.
Но жизнь — обмен биологически активных веществ, которые, несмотря на громогласные победные реляции правительства над инфляцией, все дороже и дороже. Чем только не кормятся нынче братья-литераторы! Те борзописцы, которые ошиваются по бетховенским залам с желанием поучаствовать в очередном августейшем холуяже, кто за бутерброд с импортным ливером помогает оболванивать наш несчастный народ, — это не мои братья. Мои братья сегодня уповают не на свои романы, а на буренок, мои братья-поэты торгуют газетами на площади трех вокзалов, они в сторожах, дворниках, истопниках. Впрочем, многие из них там и начинали.
А я вернулся к тому, с чего начинал в юности. Поскольку я умею управлять почти всем, что способно передвигаться по земле и имеет двигатель внутреннего сгорания, то, тряхнув стариной, стал подвизаться водилой — перегонщиком грузовиков. В Москву, например, я пригнал немало «щеток-леек» того самого типа, которыми подметали и смывали гpязь после колонны завоевателей в сорок четвертом году. Кроме того, ворюг, бандюг и всевозможные паханы от «демократии» должны учесть, что пришлось пригнать и автогидроподъемники, способные возносить клиентов на уличные фонари любой высоты. Не приведи, Господь!
Есть еще одно обстоятельство, которое меня в истории с гуманитарной помощью поразило больше всего. Дело в том, что меня в младенчестве тоже осквернили. Меня поразила схожесть ситуации, она как бы замыкала мой жизненный круг и в то же время начинала такой же круг моего внука.
Об этом, собственно, и мой рассказ, который я не имею права не написать.
Вот что произошло голодной весной сорок седьмого года в моем родном Изюме. Мать и отец ушли на базар, я ждал-ждал их на крыльце, пригреваясь под лучами яркого апрельского солнца. От голода и слабости кружилась голова; когда я закрывал глаза, солнце окрашивало веки в алый цвет, и круги передо мной плыли, плыли, плыли…
Зимой я был круглым как шар. Я опухал не по дням, а по часам. Меня мучила жажда, мать не позволяла пить воду, полагая, что все это со мной от нее. Я исхитрился: содрал резиновую изоляцию с электрического провода, опустил ее в ведро и сосал, сосал невероятно вкусную холодную воду. Я думал, что моя хитрость для матери тайна: ведро рядом с кроватью на табуретке, от него ко мне идет трубочка… Теперь я понимаю, что она все видела. В сорок четвертом мы получили похоронку на моего старшего брата Дмитрия, который, будучи курсантом артиллерийского училища, умер от дизентерии в Пензе. Я помню, как убивалась тогда мать. В шестьдесят первом я не смог разыскать могилу брата в Пензе, а много позже разговаривал с военным прокурором этого города в те годы. Была диверсия, курсантов отравили, сказал он. Я сделал вид, что поверил, хотя знал, что курсанты с голодухи рыскали по помойкам. К тому времени мне уже показывали место под Йошкар-Олой, где формировались части для отправки на фронт и где уморили голодной смертью многие тысячи красноармейцев. Туда приехал Ворошилов и поставил командиров-мародеров к стенке. До Пензы он не доехал, и там в сиротской могиле лежит «убиенный Димитрий» — так мать записала в поминальной книжечке. Да, убиенный.
Так или иначе, но мать готовилась оплакивать и самого младшего. Могла ли она отобрать у меня вожделенную трубочку? Конечно, нет, она бы всю жизнь, случись самое худшее, проклинала бы себя за это. Врачи вынесли приговор: откачивать жидкость. Шансов остаться в живых у меня при такой процедуре практически не было: из ослабленного детского организма вместе с жидкостью отсосать всю кровь, все жизненные соки? Мать не согласилась с врачами, стала искать иные пути. А я лежал и тайком посасывал воду. Я уже не поднимался, когда в нашей хате появился высокий тощий старик с белыми усами. Фельдшер Гергель, как называла его мать. Вероятно, Гербель, из потомков автора книги «История Изюмского казачьего слободского полка», сменивший предусмотрительно в революцию «б» на «г», скрыв свое явно непролетарское происхождение. Спасся сам и тем самым спас меня.
Он оставил несколько порошков. Вначале меня поднимали и ставили над ведром. Я писал до тех пор, пока мог стоять. Когда силы заканчивались, валился на кровать, отдыхал. Меня поднимали и ставили на ноги. Так продолжалось несколько дней. Кожа на моих руках обвисла, напоминала огромные резиновые перчатки, только почему-то с ногтями, щеки лежали на груди — вообще меня как бы облачили в невероятно несоразмерный балахон.
К весне кожа стала сокращаться, мать старалась добыть мне пищу получше, чем та, которую мы ели. А что мы ели? Коровы у нас не было, живность всю извели налогами. Но без коровы выжить было очень трудно, и мать для будущей кормилицы целый год сушила картофельные и тыквенные очистки. Вот их мать промывала и отваривала — потом меня мутило, рвало от одного запаха тыквы! В наш рацион входили и такие деликатесы, как желуди и так называемый молот — жмых из пивного солода, который несколько раз удалось раздобыть на пивном заводе. Потом в мае пойдет лебеда, крапива и скорода, разновидность черемши, которая росла на огромном лугу в пойме Донца, и ее всю-всю вырвут-вытопчут. Так она и не возродится потом. Только кое-где через много лет буду я находить чудом уцелевшие растеньица — в лощинке, под кустом, на самом краю луга. Потом и луга не станет — организуют местные власти на его месте вонючее болото на сотни гектаров, поставят посреди асфальтовый завод, чтобы, куда ветер ни дул, канцерогены не пропадали зря, а доставались моим землякам.
А пока был апрель, я сидел и грелся на солнышке, борясь с проклятыми кругами перед глазами. С надеждой смотрел на высокую насыпь железной дороги, по ней со стороны станции должны были идти родители. Хотелось есть, а я к тому времени хорошо усвоил, что самое верное средство от голода — сон. Не считая, разумеется, еды. Сил сидеть на крыльце уже не оставалось, и я побрел в хату, закрыл за собой входную дверь и завалился на кровать.
Мой сон, судя по всему, перешел в голодный обморок. Когда родители вернулись, они стучали в дверь, барабанили по стеклам — все впустую. Тогда отец приставил лестницу к окну, открыл форточку, кричал, даже бросал в меня камешки. Тоже напрасно. Он взял весло и стал шлепать им меня по щеке. Я открыл глаза, до меня сквозь одурь донеслось материнское:
— Слава Богу, живой!
Когда я открыл дверь, все поплыло передо мной, мать подхватила меня и занесла в хату.
— Мы думали, что ты умер, — все время повторяла мать, и отец повторял то же самое, растерянно и непривычно пристально разглядывал меня.
Отец. По возрасту он не воевал в Великую Отечественную, отдал свое в окопах первой мировой. Попал в плен во время наступления в Галиции, батрачил в Австрии, где и влюбилась в него дочь хозяина. И он влюбился.
Разумеется, об этом я узнал, когда стал взрослым, хотя в родительских перебранках всегда фигypировала совершенно неведомая мне какая-то австриячка.
Году в пятидесятом отец меня поразил. Пошли мы с ним в железнодорожный магазин покупать мне шапку. Отец купил мне там великолепную форменную кубанку — с черным каракулем и зеленым крестом на макушке. Заплатив за кубанку, он уходить не спешил, переминался с ноги на ногу, потом приблизился к пианино в углу, погладил инструменту лакированные бока, как бы лаская их, а потом решительно повернулся к продавщице, нашей дальней родственнице, и с вызовом спросил:
— Анисьевна, можно?
Анисьевна кивнула в знак согласия. Отец сел на стульчик, откинул крышку, потренькал, проверяя настройку, и — заиграл. Вначале робко, а потом все увереннее и увереннее. У меня глаза на лоб полезли: отец всегда говорил, что у него всего один класс церковно-приходской школы, а второй — коридор. Где же он так научился играть на «фортепьянах»? (Между прочим, вступая в Союз писателей, я так и написал в автобиографии: «Имею наследственный образовательный ценз — один класс церковно-приходской школы образца 1896 года», поскольку мать не училась нигде ни дня, но научилась читать и писать самостоятельно и всего за одни сутки).
А отец закрыл глаза, запрокинул голову, из-под его толстенных пальцев кровельщика, жестянщика, стекольщика и маляра лились волшебные звуки вальсов. Он играл вальс за вальсом, в магазин люди входили, но никто не выходил, оставались слушать игру Андрея Митрича. Разве мог я догадываться, что мой отец мысленно был в Австрии, в Петерсдорфе, что неподалеку от Граца, играл Марии, дочери Алоиса Пока, играл своей дочери, стало быть, моей единокровной сестре, прося прощения у них за то, что обещал им вернуться, но так и не вернулся? И прощался с ними навсегда, потому что под конец заиграл что-то невыразимо печальное и грустное.
Потом открыл глаза, словно очнулся, оглядел людей, окруживших нас, поблагодарил Анисьевну и сказал: «Пошли». И всю дорогу домой молчал.
Впрочем, все, что я узнал позже об этой истории, втиснул в рассказ «Из-за быка и петуха», нагромождая на правду небылицы, чтобы и правда казалась авторским вымыслом. В свое время отец поспорил с Алоисом, который считал его зятем. Поспорил о цене на петухов в России. Вычитал Алоис в газете, что петухи подорожали до двадцати пяти рублей за штyку. «У нас не петух, а бык стоит двадцать пять рублей», — заупрямился отец. И что же? Oтправляли в Россию военнопленных, и отец с ними, мол, поеду, разузнаю насчет цен и вернусь обязательно. Поехал, но вернуться не смог — границы перед ним закрылись навсегда.
Но граница сама пришла в Изюм и покатилась дальше, к Сталинграду. И вздумал отец сдержать слово: все-таки съездить в Австрию. Ведь пришли те самые «культурные» немцы и австрийцы, с которыми он знался в плену. Пошел он куда-то разузнать, каким образом можно съездить в Австрию, а ему предложили это право заслужить. Moгy лишь представить состояние матери, которой он все это выложил. «Если хочешь опозорить себя и своих детей — иди и служи врагам», — примерно так сказала она ему.
Шекспировские страсти: две войны, две семьи, здесь четверо детей и там, в Австрии, дочь, тоже ведь родная кровиночка. Для того, чтобы сдержать свое честное слово, отцу надо было пройти через бесчестье. Было над чем задуматься.
Конец его раздумьям положили союзники немцев, о которых Бисмарк сказал, что это не нация, а профессия. Зашли они к нам во двор и поволокли козу. Oтeц выскочил к ним, заорал по-немецки, потому что Мария выучила его не только игре на пианино. Немецкий на мародеров не подейcтвoвaл, тогда отец швырнул одного из них на землю, готов был пустить в ход весомые аргументы, то есть кулаки жестянщика. Те бросили козу, взяли наизготовку винтовки, а один из них вытащил гpaнaтy и грозился швырнуть ее нам в окно. Отец продолжал шпрехать по-немецки, грозя мародерам неслыханными карами, перемежая штирийский диалект с родным и виртуозным матом. Козу он отбил. Профессионалы по национальности тащили у соседей все, что можно унести, — от сломанных ходиков до нестиранных подштанников, но наш двор они обходили стороной, полагая, видимо, что в ней живет какой-то драчливый фольксдойч. «Наволочь», — подвел итог поединку батя, и на этом поездка в Австрию откладывалась на неопределенный срок.
Незадолго до смерти отец рассказал мне свою австрийскую историю, дал мне адрес на тот случай, если я вдруг окажусь в Штирии. И это «вдруг» едва не произошло. Я некоторое время был членом коллегии издателей международного немецкоязычного журнала «Panonia», издававшегося именно в Австрии — видимо, Бог помнил о моем отце. Главный редактор журнала, председатель австрийского Пен-центра Георг Себестьен, когда я ему рассказал историю отца, пообещал опубликовать очищенный от камуфляжа рассказ «Из-за быка и петуха», помочь разыскать наследников Алоиса Пока, когда я приеду на заседание редколлегии в Австрии. Попросил я и вааповского представителя при удобном случае, если удастся ему оказаться в Граце…
И что же? Вариант рассказа не дошел до Себестьена, поскольку на «границе» его наверняка «прочли», а когда редколлегия решила собраться в Вене (а она, как переезжая сваха, поочередно собиралась в придунайских странах), то я на него не поехал. По собственному желанию, как тут не понять, а заодно и на следующую, в Германию. Я вообразил, что у нас в девяностом году была перестройка! Да, Бог предполагает, а мелкие бесы располагают. Так что моим австрийским родственникам придется еще потерпеть. В конце концов, все люди братья, следовательно, все родственники.
Однако пора возвращаться в сорок седьмой.
— Санюша, смотри, что я тебе принесла! Булочку! Идем по железной дороге, а под откосом валяется половинка булочки. Подняла, а она чистая почти. Господи, да я уж и не помню, когда последний раз в руках ее держала. Дай-ка, думаю, отнесу Санюше, — мать протягивала мне кусок невиданной мною до семи лет хлебной белизны.
Потом мать часто вспоминала об огрызке булки, неизменно тяжко вздыхая и добавляя, мол, кто-то в три горла жрал, так жрал, что даже не лезло, а народ с голоду опухал и вымирал. Постепенно до меня стал доходить весь смысл, весь ужас и кошмар, вместившийся в этом огрызке, быть может, выброшенном через клозет. И я возненавидел того, кто выбросил его на 377-м километре Донецкой железной дороги в апреле сорок седьмого года. Ненависть эта непреходящая. Бывает же так: возненавидишь, а потом поостынешь, махнешь рукой и все забудешь. Увы, здесь не так, ненависть не покидает меня, более того, при виде всего того, что произошло с нами в последние годы, она стала еще жгучей. Что ж, когда буду умирать, у всех попрошу прощения и всем все прощу, но только не этой паскуде, которую буду ненавидеть и на том свете, а в день Страшного суда отрыгну этот огрызок ей в харю…
А ведь Бог даровал мне возможность бывать в том месте, где наверняка окармливалась паскуда, пусть и непроизвольно осквернившая меня, заморыша, в сорок седьмом. Это только с виду кажется, что непроизвольно… Да только ли меня?!
У меня с Богом свои отношения, без посредников, благословляющих режимы, вместо анафемы освящающих их кабинеты, брызгающих нынче налево и направо. Меня тайно крестили в сороковом, мой сын тайно был крещен в семидесятом, в то время я работал инструктором ЦК ВЛКСМ. Сейчас об этом говорить просто, а тогда… Совсем в открытую я перекрестил свой лоб в присутствии коллег по работе в восемьдесят девятом в церквушке на кладбище Сент-Женевьев де Буа — не мог не перекреститься, не мог не прошептать: «Господи, прости и спаси и их, и нас!» Окстился, а потом вспомнил: я же начальник управления, идеологическая номенклатура ЦК КПСС, а со мной подчиненные. Оглянулся на них — тоже крестятся, молодцы…
Поверив в перестройку, я стал номенклатурой. А коль так, то было положено лечиться в Кремлевке и получать так называемое лечебное питание, на жаргоне — авоську. В Москве было несколько пунктов, где окармливалась номенклатура. Я ходил на улицу Грановского в так называемую столовую лечебного питания. Вход туда располагался напротив известного дома, который увешан, как Брежнев наградами, мемориальными досками. Туда вела обшарпанная дверь, вход был все равно, что в какую-нибудь общагу — камуфляж!
Внутри действительно была столовая, там можно было пообедать и поужинать. У каждого, кто туда был вхож, имелись талончики — на обед и ужин. Книжечка на месяц стоила семьдесят рублей, приобрести на нее можно было продуктов примерно на сто сорок рублей — разницу доплачивало хозяйственное управление Совмина. Я все время собирался хоть раз пообедать там или поужинать, но так и не собрался. На талоны я два-тpи раза в месяц набирал продуктов. Надо сказать, очень хороших продуктов, особенно по тем временам. Цены в распределителе были такие же, как и в госторговле, но качество, но выбор…
Происходило это так. Заполняешь заказ и ждешь, пока во чреве распределителя подберут продукты, упакуют и привезут продавщице, с которой расплачиваешься «обедами-ужинами». Пока заказ исполняется, можно посмотреть телевизор, например передачу о борьбе с привилегиями. Или поговорить со знакомыми, если такие окажутся.
Я телевизор не смотрел, внимательно изучал публику. Среди них встречались «узнаваемые» лица, но в основном это были старболы и персы, то есть персональные пенсионеры.
Поскольку я был новичок, то продавщица, назовем ее Люсей, на мои вопросы отвечала, что называется, через губу, должно быть, провидчески принимая меня за водителя товарища Ольшанского. Спрошу что-нибудь, она отвечает, что этого нет, спрошу еще что-то — и этого нет. Но вскоре я понял, что все здесь ложь. Ложь меню, висящее на виду у всех, сюда входящих, лжива Люся, лжива сама система этого подкупа номенклатуры, почему-то названная лечебной. И поэтому то, чего не объявлялось в меню, в чем мне отказывала Люся, я вписывал в заказ — все в чреве распределителя было. Правда, за строптивость Люся порой выдерживала меня по часу-полтора…
Надо сказать, когда я впервые оглядел публику, то сразу же вспомнил огрызок из сорок седьмого и задался вопросом: «Кто?» Люся как самых дорогих людей встречала старых клиентов, интересовалась их здоровьем, здоровьем домочадцев, передавала приветы супругам, подсказывала, что лучше сегодня взять, поскольку знала вкусы клиентуры отменно. Когда привозили из чрева тележки с исполненными заказами, она брала пакет и на всю столовую объявляла: «Товарищ такой-то… Товарищ такой-то…» Некоторые фамилии для меня звучали словно из «Краткого курса истории ВКП(б)»: к распределителю были прикреплены наследники почивших деятелей.
Вначале мне было интересно в этом паноптикуме, потом стало противно. Совесть беспокоила с первого дня, как я попал сюда, но от услуг распределителя не отказался: этой саранче только больше достанется, вот и все, а моя жена, которую уж я никак и ничем не баловал, каждый месяц будет стоять лишних пару километров очередей…
И вот наступил момент, когда я увидел, как мне показалось, его, того самого, кто швырнул из вагона огрызок французской булки в сорок седьмом году. Он был сыном одного из известных сталинских деятелей. Зашел за куском ветчины. Попросил продавщицу отдела кулинарии показать один кусок, второй, третий… Продавщица поднимала до уровня его глаз очередной кусок, поворачивала, сын деятеля начинал брезгливо морщиться… Наконец, все же поморщившись, выбрал, расплатился и ушел. Обитал он, судя по всему, напротив, зашел сюда, словно в свой холодильник, иначе взял был заказ.
Каково же было мое удивление, когда я неделю спустя в одной из расдемократических газет прочел его сетования по поводу того, что нынче в магазине приличной ветчины не купишь! «Ах ты, паскуда! — негодовал я. — Это для тебя-то ветчины нет, да? Это ты швырнул для меня огрызок булки, ты! Ехал с папой на весну в Сочи, раскапризничался и выбросил огрызок. Ты вполне мог ехать. Если это сделал и не ты, то все равно кто-то из твоего кодла!»
С большим удовольствием я созерцал последние дни распределителя. Вначале скукожился ассортимент, потом прошел слух о том, что на следующий месяц талонов продавать не будут. Королева распределителя перед каждым своим старым клиентом исполняла нечто похожее по смыслу «Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает!» Выражение обиды, совершенно ею не заслуженной, не сходило с ее простецкого, но плутоватого лица. Кормушка на Грановского закрывалась, однако система оставалась: действующая номенклатура должна была получать заказы по месту работы, а персы — то ли в Большом Комсомольском, то ли в печально и кроваво-знаменитом Доме на набережной. Королеву с Грановского предавали, и соответствующая влага то и дело поблескивала в уголках ее глаз. Со мной она была сурова — должно быть, чувствовала во мне чужака возле номенклатурного корыта, возможно, даже одного из тех, кто лишал ее такого уникального места и такого прекрасного общества.
Огpызок французской булки был отмщен? Как бы не так. Как я сейчас понимаю, Бог дал мне возможность конец кормушки на Грановского увидеть воочию не для торжества. Была еще одна подсказка: я лечил свой радикулит, когда проводились выборы президента России. Лежал в Центральной клинической больнице, там был свой избирательный участок. Контингент больных — номенклатурный из номенклатурных, казалось бы, он должен был проголосовать против Ельцина, самого громкого тогда антиаппаратчика, борца против привилегий. И? Контингент в большинстве своем проголосовал за Ельцина — сейчас можно только восхищаться тем невероятным чутьем, которое подсказало прожженным аппаратчикам, что он свой, родной, плоть от их плоти, и в обиду не даст. Ну а слова, что слова? Не свои они, чужие, говорить их надо…
В отместку за лишение авоськи номенклатура разграбила и развалила великую страну — мой Изюм нынче заграница. Не народы отложились от народа русского, а национально-бюрократические кланы от союзного бюрократического молоха. Каждый бывший первый секретарь решил стать ханом, князем, царьком или цариком, как говаривали раньше. Из-за бугра им стали сильно помогать, как только обнаружили, что на их холеных вроде бы коммунистических «патретах» вдруг проступила пещерной черноты антироссийская щетина.
Чиновничество завершило перестройку своих рядов задолго до aвгycтовского фарса девяносто первого года. Еще во времена Хрущева оно извлекло уроки из сталинских чисток аппарата и победило Никиту. Горбачев, зная об этом, стал всенародно стыдить номенклатуру, а она, подобно Ваське, вначале слушала да ела. А ела, к примеру, так. Из одного союзного министерства образовывалось шесть, десять, пятнадцать мини-министерств — ассоциаций, концернов, акционерных обществ и так далее и тому подобное. Приватизация превратила номенклатуру из управленцев в собственников. И борьба, оказывается, была вовсе не против привилегий, а за невиданные привилегии. Произошла бюрократическая революция, а кое-кому показалось, что она криминальная. Да, она криминальная по методам, но бюрократическая по сути. Васьки, которые слушали да ели, превратились в жирных котов, а богатейшая страна мира — в побирушку. И самое удивительное: ни одна из десятков партий, рвущихся к масти, даже не декларирует проведение дебюрократизации управления, дебюрократизации сознания, дебюрократизации общества. «Давайте жить дружно!» призывают жирные коты обездоленных, ограбленных и униженных россиян, наступает-де стабилизация!
Между тем не пламенные революционepы, а бездарная бюрократия, не твердолобые коммунисты, а она же, бюрократия, дважды приводила к краху наше государство в нынешнем веке. Бюрократии не нужен образованный народ, ее идеал сегодня США, гдe около половины населения попросту не умеет писать. Бюрократии нужна только продажная культура, которая готова к безоговорочному холуяжу. Бюрократии неведома нравственность, у нее другой критерий: быть в стае своим у более крупного и сильного чиновника. Бюрократия не нуждается в правовом государстве, закон для нее такой же враг, как честность, человеческое достоинство, справедливость, талант. И пока не осознаем всего этого, пока не отделим в чиновничестве здоровые зерна от плевел, мы будем кувыркаться так, как кувыркаемся сейчас. Это в лучшем случае.
В худшем — не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы предположить, чем может завершиться нынешняя приватизация. Моя соседка, совладелица, так сказать, какой-то там недвижимости, позвонила в свой фонд и поинтересовалась насчет дивидендов. «Тебе что, старая, делать нечего?» — спросили ее и швырнули трубку. Быть может, она получит от чубайсовского пира свой огрызок булки…
Ну а что тот, мой благодетель образца сорок седьмого года? Процветает. Ведет большую общественную и государственную работу. То он мелькнет на экране телевизора в качестве члена жюри конкурса красоты, то на заседании правительства. Размах и масштаб, сами понимаете. Убеждения у него, разумеется, кремлевские, то есть как у Хозяина. У его папы был свой хозяин, у него — свой…
Неужели нас ожидают новые потряceния? Ведь в них, как у нас заведено, погибают самые лучшие, а все дерьмо отсиживается и спасается, вылезает и примыкает к победителям. Опять нас ожидает дьявольский круг злобы, ненависти, крови и разрушения? Что же, если так, то тот, кто затеял все это, пожнет бурю, которая достанет его и за океаном.
Я написал этот рассказ для внука: в жизни все повторяется, но чаще всего, к сожалению, не лучшее. Я хотел, было, попросить сына оставить одну банку «гуманитарной» помощи нетронутой, чтобы, когда его сын вырастет, предъявить ему вещественное доказательство того, как можно превратить богатейшую страну планеты в нищенку, как можно осквернять ее граждан подаянием еще в младенческом возрасте. Но внук, отведав «помощи», продемонстрировал такой диатез, что моя просьба стала излишней.
Когда он вырастет, я обязательно посоветую ему как можно чаще оглядывaтьcя назад. И никогда не прощать ни унижений, ни оскорблений — никому, кто будет слева или справа от него, впереди или сзади, выше или ниже. Ибо человек без чувства собственного достоинства — не человек. Народ без достоинства — не народ, а чернь.
1994
Первая публикация – «Форум», № 1(16), М., 1997
Добавить комментарий
Для отправки комментария вам необходимо авторизоваться.