от Шишкина (часть 4)

«Вот это привет Шишкину, вот так болеро», — повторил он свое любимое выражение, сидя в конторке склада и перелопачивая бездумно ворох служебных бумажек. «Какой из меня сегодня работник, Ванюшка? Прости», — подумал он, сгоряча сгреб накладные в ящик стола, а потом успокоился, вернул их на место, придвинул к себе счеты с замусоленными до черноты костяшками и стал гонять их по прогнувшимся проволокам, высчитывая, кому и сколько сегодня отправить папок-скоросшивателей, разного калибра картонных коробок, пакетов, конвертов больших и белых — для важных бумаг, и маленьких конвертиков, размером в два спичечных коробка, которые на родственном «по слепому делу» — оптико-механическом заводе

«Вот это привет Шишкину, вот так болеро», — повторил он свое любимое выражение, сидя в конторке склада и перелопачивая бездумно ворох служебных бумажек. «Какой из меня сегодня работник, Ванюшка? Прости», — подумал он, сгоряча сгреб накладные в ящик стола, а потом успокоился, вернул их на место, придвинул к себе счеты с замусоленными до черноты костяшками и стал гонять их по прогнувшимся проволокам, высчитывая, кому и сколько сегодня отправить папок-скоросшивателей, разного калибра картонных коробок, пакетов, конвертов больших и белых — для важных бумаг, и маленьких конвертиков, размером в два спичечных коробка, которые на родственном «по слепому делу» — оптико-механическом заводе — шли на упаковку линз.

И обстоятельно, с толком и расстановкой, как, впрочем, все делал в жизни, вспоминал события давней давности…

Начинались они в тот самый день, когда демобилизованный Пармен Шишкин оказался на родной станции. Спрыгнул с подножки вагона неловко, на поврежденную в конце войны ногу, но упасть ему не дали, Шишкин боялся приехать в пустой разрушенный город, а народ пер навстречу, ломился в вагоны, кричал и ругался, норовя как-нибудь половчее объегорить ближнего своего. Дел много, народ победил, он спешит, философски рассудил Шишкин, и стал вытаскивать из толчеи чемоданы, в которых вез не воздух, но и не трофейное барахло, а в основном инструмент — шерхебели, стамески, рубанки, фуганок, мелочь разную вроде плашек, сверл, метчиков, все из хорошей, золингеновской, хвалили ребята, не легкой стали.

Выбравшись из толпы, он погоревал у вокзала, от которого осталось полторы стены с пустыми, черными глазницами окон. Непривычно и больно было видеть за ними развалины на месте дымных и грохочущих цехов паровозоремонтного завода, покореженные фермы переходного моста от вокзала к поселку паровозоремонтников, потерявшему за войну все свои этажи.

Раньше у него на этой станции было жилье, жена Таиска. Он прожил с нею так мало, что не успел обзавестись детьми, а ее уже не было в живых. Во время бомбежки Таиску тяжело ранило, потом, как писали соседи, по дороге в больницу она умерла. Больше никакой родни у него не водилось, он мог ехать куда угодно — в какие только места ни приглашали однополчане, — но вернулся на свою станцию, полагая, что у каждого человека должно быть на земле родное место, куда он должен всегда возвращаться, где можно было бы пристроить не только свое тело, но и душу. К тоже, наслушавшись немало историй, в которых люди, считавшиеся погибшими, счастливым образом оказывались живыми и находили родных, он втайне надеялся, что, может, настанет и его черед, может, соседи ошиблись…

Из всех станционных построек уцелел туалет, цель была невелика и не имела особого стратегического значения, да кирпичная будка со старинной глазурованной табличкой «кипятокъ». Здесь Шишкин прощался с Таиской. Она проводила его до военкомата, попрощалась и пошла на работу, дежурить по станции. Вечером, когда их эшелон, выйдя из тупика, остановился перед вокзалом, Шишкин увидел ее на этом месте и обрадовался так, будто не виделись они много лет.

— Я знала, что увижу тебя сегодня, — сказала она. — Это плохо: прощаться дважды. Это уже навсегда…

— Таиска…

Она молчала, глаза у не были сухие, она и в военкомате не плакала.

— Поезжай, — она взялась за язычок колокола, помедлила и ударила отрывисто. — Поезжай… Только береги себя, Пармен, береги. Я буду ждать тебя…

Резко и требовательно закричал паровоз. Шишкин схватил ее побледневшее лицо, она отпрянула и сказала почти с обидой:

— Что же ты в глаза целуешь, глупый, дай наглядеться на тебя…

Шишкин прыгнул на подножку, обернулся — Таиска бежала за эшелоном, зажав фуражку с красным верхом в руке, и смотрела на него…

Ему то ли послышалось, то ли въявь кто-то крикнул: привет Шишкину! Это вот — привет Шишкину — неотступно следовало за ним, и, пожалуй, было бы непривычно, если бы разные друзья-приятели перестали так приветствовать его. Да и сам он прибегал к нему, удивляясь чему-нибудь, или попадая в сложные житейские переплеты, или расставаясь с человеком, делом, своими задумками. Позже к «привету» приклеилось «болеро» и, хотя он толком не знал, что это такое, но поскольку оно пристало к нему, помогало в чем-то, он не спешил расстаться с ним.

Тогда, на станции, он оглядывался по сторонам, но кто кричал, не определил. Пятьсот-веселый поезд (так назывались многие послевоенные поезда) уже набирал ход, а борьба за него — остроту. Сорвав с головы фуражку, он помахал всем, кто ехал в вагонах, повис на подножках, устроился на буфере или облюбовал крышу, чтобы кричавший, если был такой, не подумал: перестал Пармен Шишкин признавать своих.

Пятьсот-веселый убыл, на станции стало просторно, и Шишкин с радостью увидел на самом ее краю желтую двухэтажную казарму, где у них с Таиской была комната. Когда он подошел ближе, то со щемящей радостью увидел, что возле третьего окна на втором этаже сушится цветастое платье. «Таиска?!» – обожгло его, и он прибавил шагу, а потом, припадая на раненую ногу, стал срываться на бег, отчего золингеновские изделия ходуном заходили в чемоданных утробах.

Наконец он достиг подъезда, бросил трофеи внизу и ринулся наверх, толкнул дверь. Что-то звякнуло, должно быть, соскочивший крючок, и Шишкин оказался посреди комнаты. За ширмой, закрывавшей печку, кто-то был — он явственно слышал, как всплеснули там водой.

— Таиска! — заорал он и отдернул ширму.

И даже когда Шишкин понял, что перед ним не Таиска, а незнакомая женщина, напуганная его вторжением и криком, сдвинуться с места не мог — ударила по ногам расслабляющая дрожь. Женщина была полураздета, мыла голову, в мокрых волосах ее таяла мыльная пена. Она первой пришла в себя и спросила:

— Так и будем стоять?

И задернула ширму. Он опустился на подвернувшийся стул, ослабил ворот гимнастерки, закурил, окинул взглядом огромный фикус в углу, кровать, комод, кухонный стол под давно потерявшей рисунки клеенкой, стулья и табуретки, которые смастерил перед самой войной, но не успел покрасить. Над комодом висела Таискина фуражка с красным верхом.

Он поднял глаза — с большой фотокарточки, не совсем удачно подрисованной фотографом, грустно глядела на него она сама. «Здравствуй, Таисья Денисовна, вот я и вернулся», — мысленно обратился к ней, хотел извиниться за то, что жив, а ее уже нет, сказать, что война есть война, и главное на ней, с какой стороны ни посмотришь, — все-таки убивать и самому при этом постараться не быть убитым. Кому-то везет, а иному судьба скажет: привет Шишкину… Но он не обратился к ней с таким, несправедливым в сущности оправданием — так все было ясно.

— Вы Пармен Парменович? — спросила женщина.

— Так точно.

— Подождите немножко, я сейчас… Сегодня воскресник у нас был.

— А я никуда не собираюсь, — неизвестно отчего враждебно ответил он.

— Конечно же, вы — хозяин комнаты.

Уловив в ее словах иронию, Шишкин назло остался сидеть и ждать, хотя ему следовало бы сходить за чемоданами. Она попросила принести с балкона сарафан. «Вот еще, командует», — заворчал он, но снял с веревки невесомы, пахнущий мылом сарафан, вспомнил, что такой запах был и у Таискиных вещей.

Женщина вышла. Она слишком туго повязала голову полотенцем или у нее всегда было такое выражение лица, но Шишкин сразу уловил что-то решительное и властное в ее характере, степное и неукротимое в разлете бровей, быстрых, чуть раскосых по-ногайски глазах и удивился, что все это как-то не вязалось с доброй, приветливой улыбкой. «Яркая дамочка», — отметил он.

— Будем знакомиться? — спросила она. — Даша.

— Очень приятно, — он встал неуклюже, постарался как можно осторожнее пожать розовую и еще влажную руку.

— Разве так можно кричать? — упрекнула она мягко, даже ласково, присаживаясь напротив и поправляя полотенце на голове, натягивая на коленях не глаженый сарафан. — Так можно и заикой оставить.

Он согласно закивал головой, мол, можно и оставить.

— Бывает, — сказала Даша и, рассказывая о том, что их троих здесь поселили в сорок втором году, что подруги давно разъехались по родным местам, а ей пришлось остаться, подошла к комоду, выдвинула ящик и достала оттуда Таискину записку, сложенную треугольником. Он развернул ее, глаза наткнулись на верхнюю строчку «Пармеюшка, любимый мой», и будто послышался ее голос, который признавался ему, как она боится за него, такого большого и заметного, в которого очень легко попасть. Ей захотелось как-то отметить день, когда она проводила его на фронт, — не столько отметить, потому что это не праздник, а что-то сделать приятное ему тогда, когда он вернется. Вот и купила бутылку вина, которую они выпьют после войны. И наказывала не пить одному, если вдруг вернется раньше, чем она.

— Вот и вино, — Даша поставила на стол темную бутылку с горлышком, залитым сургучом. — Мы так хотели в День Победы по капельке из нее выпить.

Он поднял голову, и Даша увидела в его глазах нечто такое, что отвела взгляд в сторону, а потом сказала неожиданно:

— У меня тоже погибли все. Муж — на фронте, а родителей — немцы…

Ему стало стыдно, что он, здоровенный мужик, раскис. Он принес чемоданы, развязал рюкзак, вывалил на стол консервные банки, рафинад, сухари, извлек фляжку со спиртом и предложил:

— Выпьем за них.

Они пили за его возвращение, за Таиску, мужа и родителей Даши, за то, чтобы не было больше войны. Потом пили еще, он молчал, молчала и Даша, пили, каждый думая о своем.

Было тягостно, и Даша начала рассказывать, как жили они в войну. Из ее рассказа он понял, что она работала учительницей, директором школы на станции, затем ее перевели в районо. Глядя на нее, он думал, что вот она — молодая, красивая, грамотная — тоже одинока и несчастна. Своих возможностей он никогда не переоценивал, что и говорить, неровня ей был по всем статьям: и грамотешки маловато, и внешность неподходящая — волосы конопляные, из нечесаной матерки, говаривала Таиска. Не нос, а курносище, с детских лет лупится, а нога — сорок шестого размера, сам с обувью извелся и старшин на войне замучил. Нет, не переоценивал, хотя Таиска, запуская пальцы в его копну, суеверно вспоминала примету: два вихра — две жены.

Когда допили спирт, Даша не выставила Таискину бутылку, и он оценил это. Он поблагодарил ее за угощение и стал стлать шинель на полу. Даша запротестовала: ему нужно выспаться с дороги как следует, в конце концов он приехал домой. Она здесь теперь гостья, может уйти к знакомым или к своим сотрудникам.

— Не понять тут, кто у кого в гостях, — сказал Шишкин и растянулся на шинели, заснув сразу, по-солдатски быстро и бережливо.

3

У него начались вольные дни. Вставал поздно, долго брился, надраивал награды и шел бесцельно бродить по улицам, но надеясь встретить кого-нибудь из знакомых. После двух таких выходов стал стесняться своего праздного вида, занялся ремонтом домашнего скарба, покрасил наконец стулья и табуретки, починил дверь, застеклил окно. Поджидал за работой Дашу. Она приходила не каждый день, ночевала в каком-то общежитии или просилась к своим сотрудникам, а может, оставалась в колхозах, куда ее направляли уполномоченной. Но все-таки приходила, извинялась за беспокойство, тем более что он затеял ремонт, и говорила каждый раз, что начальство никак не может решить, куда ее поселить. Он прекратил домашние работы — ему хотелось, чтобы она приходила каждый день.

И в тоже время понимал: поступает скверно, не успел как следует погоревать о несчастной своей жене, а в мыслях уже другая баба. Он нашел очевидцев бомбежки станции, узнал, что Таиску ранило, когда бомба попала в то крыло здания, где располагались дежурные. Пошел туда, постоял над развалинами, представляя, как рушатся стены и потолок, как вытаскивают ее из-под обломков, наверное, уже беспамятную, пережил такое бессилие, какое бывает только во сне. На кладбище он нашел братскую могилу погибших в ту бомбежку — невзрачный столбик, со звездой из расслоившейся под дождями фанерой, над холмиком, готовым в скором времени сравняться с землей. Здесь, на кладбище, он дал себе слово поставить ограду, приличное надгробие на могиле жены и вечных теперь ее товарищей-спутников, почувствовал сильно, с болью в душе, какой он одинокий, скверный и бесполезный человек.

С этим настроением он забрел в привокзальную чайную, взял бутылку водки и стал быстро, без всякой радости хмелеть. Пусть земля будет тебе пухом, Таиска, мысленно произносил он одни и те же слова на скромной и запоздавшей панихиде, просил не винить за то, что не сразу, не в первый же день пришел к ней, что приглянулась другая.

К столику подставил стул тощий парень в железнодорожной форме. Лицо его, совсем еще мальчишеское, стремительные, серые глаза, обычно называемые кошачьими, были знакомы. Парень загадочно улыбался, ждал.

— Нет, друг, прости, знаю тебя, а вспомнить не могу. После контузии…

— Воронеж забыл? Ну…

— Фу-ты, елки зеленые — старший лейтенант Строев! — воскликнул Шишкин. — Как не помнить! В армейской форме признал бы стразу…

— Я видел тебя еще в тот день, когда ты приехал. И кричал: привет Шишкину! Я на дрезине ехал на узловую. Слышал?

— Конечно, слышал. А что не признал — неудобно, черт возьми. Однополчане же…

— Брось, Шишкин. Это я обязан ребят из вашей роты помнить. Не забыл, как тащили меня километра три, а снег – по пояс? Ваш Сашка Слепнев нашел меня. Это ты помнишь?

— Еще бы.

— Значит. Я вашей роте в твоем лице пол-литра должен!

— Мы не за пол-литра тащили тебя, не за пол-литра воевали…

— Да ты что, Шишкин, шуток не понимаешь? Это же ежику ясно.

— Извини, старшой, — смягчился Шишкин. — Я вот к жене сегодня ходил. Поминаю. Праздник, так сказать, в кругу семьи… А Саша Слепнев полег…

Он разлил остатки водки. Строев взял еще бутылку, и Шишкин, окончательно захмелев, начал рассказывать, какая у него была добрая душа жена Таиска. Потом разговор пошел о фронтовых знакомых. Строев после ранения в плечо был демобилизован. Шишкин перечислял общих знакомых, доживших до Победы, тех, кто был ранен или убит.

— А ты, Пармен, присмотрел работу или еще гуляешь? — спросил Строев.

Шишкин молчал.

— Иди ко мне, — убеждал его Строев. — Я начальствую над строительно-монтажным поездом. Хочешь мастером на ремонте путей?

Он опять промолчал.

— Ну, старшим мастером…

— Чудак-человек, я за должностью не гонюсь, мне работу по мне надо. А что я в путейском деле смыслю?

— Получил предложение? Значит, получил…

— Никто мне ничего, командир, не предлагал. Стану на учет в горкоме и пойду в литейку, на паровозоремонтный. Я ведь модельщик.

— У меня литейного цеха нет, Пармен. Но люди позарез нужны. Особенно такие, как ты, мастеровой народ. Я тебя на любую работу возьму, только дай знать. Завяжи узелок…

Несколько дней спустя он, крепко поразмыслив, решился работать у Строева столяром и вместе с ним выбирал место под мастерскую.

— Здесь?- спросил Строев, топнув ногой.

Прежде чем согласиться, Шишкин внимательно осмотрелся. Недалеко от вокзала, рядом с бывшим сквериком, где уцелело несколько кленов, буйно разрослись лебеда и репейник. От перрона это место ограждалось забором — никто из чужих не будет шастать, здесь можно и сушить материал, благо солнечная сторона.

Строев ушел, а он сел на камень, прилетевший в этот закуток при бомбежке, свернул цигарку и начал прикидывать, как лучше соорудить мастерскую.

Потом он наслаждался приятностью дня: было солнечно и тепло, с луга, зеленевшего между станцией и городом, повевало осенней бодрящей свежестью. Он размышлял о том, не напрасно ли принял предложение Строева, может быть, пока не поздно, стоит еще вернуться на паровозоремонтный, подождать, пока пустят в ход литейку. Очень уж непонятным несерьезным казалось ему хозяйство Строева, напоминавшее больше цыганский табор, нежели солидную организацию. Размещалось оно в приспособленных под жилье вагонах, разукрашенных разноцветными, весело трепетавшими постирушками, потому жила в них не только зеленая молодежь, но и семейные, и вдовые с ребятней.

Строевцы, как называло себя население вагонов, имея в виду фамилию начальника или род своих занятий, а возможно, совпадение того и другого, должны были расширить станцию, проложить второй путь до узловой. Это было знакомо Строеву и его людям, кочевавшим уже третий год от станции к станции. Строева заботило другое — им поручили восстановить здание вокзала, а для этого требовались каменщики, плотники, столяры, штукатуры, причем местные, потому что вагоны были переполнены жильцами. К нему никто не шел — чего-чего, а работы в городе хватало.

Шишкин понимал, что через год-другой все это будет сделано, поезд пойдет дальше. Жить на колесах он не собирался, после войны ему хотелось жизни основательной и, главное, твердой уверенности в ней. Однако Строеву отказать не смог, а по правде — не столько ему, сколько себе в желании поработать на восстановлении вокзала. «Там ведь каждая дверь — не просто дверь, а уникальная вещь. Я видел проект, пока его еще не утвердили, но построишь такое здание — всю жизнь будешь гордиться. Будешь ходить мимо и гордиться», — говорил ему Строев, а у Шишкина тогда возникла мысль — поставить тем самым памятник Таиске.

Он бросил под каблук окурок, подошел к тому месту, которое облюбовал под столб, снял ремень и, поплевав на ладони, взял лопату. «Начали», — скомандовал он себе, вгоняя ее в неподатливый пристанционный грунт. Закончив яму, он направился к теплушкам, где утром видел длинные шпалы под путевые стрелки, выбрал одну из них, на которой поменьше было вонючей пропитки, и поволок на стройку. Ставил первый столб, выверял его на вертикальность и трамбовал землю не без торжественного настроения. Все-таки от этого столба он начинал возводить не только времянку под столярную мастерскую, а брала свой исток его новая, мирная жизнь.

Добавить комментарий