Мемуары А.Ольшанского (часть 6)
Эти строки пишутся как раз в дни, когда Хикмету исполнился 101 год со дня рождения. На меня он, как личность, произвел огромное впечатление. Назым Хикмет был первым человеком, лишенным каких-либо комплексов, встретиться с которым мне соизволила судьба.
За полгода до его векового юбилея я написал статью о Хикмете для «Парламентской газеты». Ее подготовили к печати, обещали опубликовать. В это время мне попался текст закона о творческих союзах, принятый обеими палатами Федерального собрания, но отвергнутый президентом страны. Это был настолько никчемный, бездарный и далекий от жизни творческой интеллигенции документ, что я разразился в «Литературной газете» статьей «По заветам
Эти строки пишутся как раз в дни, когда Хикмету исполнился 101 год со дня рождения. На меня он, как личность, произвел огромное впечатление. Назым Хикмет был первым человеком, лишенным каких-либо комплексов, встретиться с которым мне соизволила судьба.
За полгода до его векового юбилея я написал статью о Хикмете для «Парламентской газеты». Ее подготовили к печати, обещали опубликовать. В это время мне попался текст закона о творческих союзах, принятый обеими палатами Федерального собрания, но отвергнутый президентом страны. Это был настолько никчемный, бездарный и далекий от жизни творческой интеллигенции документ, что я разразился в «Литературной газете» статьей «По заветам Козьмы Пруткова». До этого меня в «Парламентской газете» охотно печатали, главный редактор Л. Кравченко говорил мне, что они как раз таких писателей, как я, и стараются поддерживать. Но после статьи в «Литературке» — как отрезало. Наверное, руководству Госдумы не пришлась по ндраву моя смазь, поэтому и поступила команда воздержаться от публикаций моих материалов.
Одним из козлов отпущения стала статья о Хикмете. Прошло несколько месяцев после юбилея, а статья так и не вышла. Звоню первому заместителю главного редактора Леониду Чиркову, который когда-то был и моим замом и которого я держал на должности, пока он не нашел подходящую работу — главным редактором радиостанции «Маяк».
— Знаешь, Андреич, материал какой-то противоречивый. В одном месте ты пишешь, что Хикмет очень любил Литинститут, а в другом — что он ничего не знал об экзаменах в нем, — заюлил Чирков.
— Так было на самом деле. Я не стану переделывать прошлое. Но это что — основная причина для того, чтобы не печатать материал?! — спросил я в лоб и сделал паузу. К тому же они поступили сугубо по-свински — тянули резину, сказали бы вовремя и прямо, что публиковать не будут. У меня была бы возможность отдать статью в другое место.
Чирков не соизволил заполнить паузу своим ответом. Тогда я сказал, что ноги моей в «Парламентской газете» больше не будет. Да и она, после того как Кремль устроил аутодафе для непокорного телеканала НТВ, стала тише воды, ниже травы. В каждом номере стали появляться несколько материалов заместителей парламентских комитетов, по существу справки, подготовленные помощниками. Сотрудничество с перепуганной газетой, да еще «приватизированной» по отделам группками журналистов, меня не устраивало.
Поэтому пишу о Назыме Хикмете как бы с удвоенным чувством долга — как дань прекрасному и великому человеку и во искупление того, что не опубликовал ничего в дни его столетия.
Кстати, дня рождения как такового у Хикмета не было. С этим необычным обстоятельством в свое время столкнулись в Союзе писателей СССР. У поэта, которого знают во всех уголках земного шара, члена Бюро Всемирного Совета Мира, и нет дня рождения?! Он родился в начале 1318 года хиджры и к тому времени, о каком идет речь, по всем данным созрел к полувековому юбилею. Очень долго высчитывали и решили отмечать юбилей 20 января 1952 года — немаловажное значение сыграло то обстоятельство, что зал имени Чайковского в этот день был свободен. Эта дата и вошла во все энциклопедии.
А осенью 1961 года студенты Литературного института буквально вырывали друг у друга «Литературку».
Родился в 1902-м.
Не возвращался туда, где родился,
возвращаться не люблю.
Трех лет от роду в Алеппо состоял внуком паши,
девятнадцати лет от роду в Москве студентом Комуниверситета…
Хотя еще продолжалась «оттепель», однако искренность и открытость «Автобиографии» впечатляла. Никто, кроме него, не мог быть таким откровенным:
Испытывал безумную ревность
к любимым.
Не испытывал зависти
ни к кому,
даже к Чаплину.
Иногда обманывал женщин
никогда — друзей.
Пил, но не стал пропойцей.
Нам, закомплексованным с младых ногтей условностями так называемого «социализма» и пресловутого «социалистического реализма», агрессивными предрассудками «руководителей литературного процесса», именно не хватало такой вызывающей и возвышающей нас свободы самовыражения.
И вот Назым в Литинституте. Конференц-зал полон. Встречаем стоя и аплодисментами. К удивлению, он не очень похож на турка — седые волнистые волосы с остатками рыжины, тонкий, с горбинкой нос, и огромные голубые глаза. Гордый постанов головы.
Позже я узнал, что голубизну глаз он унаследовал от польского прадеда графа Борженьского (наверняка какого-нибудь родственника Ягеллонов – Боже, как тесен твой мир!) — тот стал пашой и автором первой турецкой грамматики. Еще один прадед — француз, мальчишкой-кадетом поссорился с начальством, выбросился в море, где его подобрали турки. Стал генералом, пашой, представлял падишаха на Берлинском конгрессе 1878 года, где, как известно, председательствующий Бисмарк, по сути, предал своего учителя и старшего друга российского канцлера Горчакова. Россию вынудили отказаться от многих побед над турками. Конгресс по существу посеял в Европе семена двух мировых войн, а пресловутое Мюнхенское соглашение в сущности было его продолжением. Да и нынешние балканские проблемы берут начало от Берлинского конгресса. Однако Мехмед Али-паша дальновидно выступал за предоставление независимости сербам и черногорцам, за что был растерзан толпой.
В роду Хикмета было целое созвездие ярких людей. Несколько пашей. В том числе дед Мехмед Назым-паша, губернатор Салоник. Были и поэты. Удивительной женщиной была мать Айше Джелиле — необыкновенно красивая, художница, независимая, образованная. Из Франции, где постигала тайны живописи, вернулась поклонницей идей французской революции.
Как и прадед, юный Назым становится курсантом военно-морского училища. Турция в первой мировой войне потерпела поражение. В горах Анатолии партизанские отряды во главе с Мустафой Кемалем, будущим Ататюрком, вели борьбу с оккупантами. Курсанты требовали отпустить их к Кемалю и взбунтовались, отказавшись пойти на занятия. Назым и его несколько товарищей были исключены из училища.
Стихи юного поэта-патриота становятся самым ярким явлением турецкой литературы тех лет. Оккупанты настолько обнаглели, что мать поэта однажды вышла на балкон и стала читать французским офицерам, жившим напротив, стихи их соотечественников. Стихотворение Назыма «Пленник сорока разбойников» стало своего рода призывом к топору.
Назым с тремя поэтами-сверстниками выбирается из Стамбула. «Я еду в Анатолию, к Мустафе Кемаль-паше…» Там он встречается со «спартаковцами» — турецкими рабочими, вернувшимися из Германии, и под их влиянием постигает азы коммунизма. Это обстоятельство и разочарование в кемалистах приведет его в Москву, в Коммунистический университет народов Востока.
На склоне лет он часто приезжал в гости к студентам Литинститута. Старался передать нам свой огромный опыт. Быть может, влекло в Дом Герцена потому, что в годы его молодости в нем был Клуб писателей.
Он был блистательным рассказчиком. Не без юмора поведал нам о первых московских впечатлениях. Познакомился с сестрами-коминтерновками. Он не знает русского языка, они — турецкого. Преимущественно разгуливает по Москве с одной из сестер. Она в кожанке, наган на боку. Но, как сказать, что она ему очень нравится? Она приводит его на литературный вечер, представляет поэтам. Ему дают слово. Маяковский подбадривает: «Не бойся, турок, все равно не поймут…» Слушатели награждают Назыма овацией.
На следующий день он читает те же стихи, но летят помидоры и «в голову большие книги». Спутница объясняет, что его приняли за перебежчика. Вчера он был с футуристами, а сегодня — с имажинистами…
Назым познакомился со многими литераторами и деятелями искусства той поры. С Николаем Экком — будущим режиссером знаменитого кинофильма «Путевка в жизнь» — задумал создать две театральные эпопеи: «Государство и революция» и «Империализм, как высшая стадия капитализма». Не больше и не меньше.
Много и с болью рассказывал о Маяковском. Вспоминал его выставку, тоску в глазах поэта. Маяковский оказал на него огромное влияние. Хикмет считал его своим учителем, но не причислял себя к подражателям. Он полагал, что Маяковский и он сблизили поэзию с прозой — новое содержание требовало новой формы выражения. К тому же Хикмет впервые заставил зазвучать турецкую поэзию на площадях, перед народом.
Состав студентов Литинститута был весьма многонационален, и Хикмет заявил нам:
— Я, прежде всего, коммунист, потом — поэт, а потом — турок.
Если бы компартии состояли из хикметов, а не из лениных, сталиных, троцких, горбачевых и ельциных, то коммунистическую идею никому и никогда не удалось бы скомпрометировать. В данном случае Хикмет — яркое подтверждение того, что дело не в идеях, если они, конечно, не людоедские, а в людях, их претворяющих в жизнь. Вышеупомянутые большевики и необольшевики гуманнейшую идею равенства людей и созидания рая на Земле превратили в людоедскую классовую борьбу, концлагеря, наконец, во всесоюзный бардак и всероссийский грабеж.
Хикмет был непримиримым и беспощадным врагом любых условностей.
— Почему я, человек с больным сердцем, должен обязательно уступать место женщине в метро? Зачем в опере текст, который вполне можно произнести обычной разговорной речью, надо петь? — это примеры тех его недоумений, которыми он щедро делился со студенческой аудиторией.
— Всегда пишите набело. Не считайте то, что пишите, черновиком. В жизни нет черновиков. Пишите так, словно у вас никогда не будет возможности вернуться к работе над произведением. Именно так я писал «Легенду о любви…»
Знаменитую свою пьесу он писал в турецкой тюрьме, допуская, что в любую ночь его могут расстрелять. Его за каждую книгу сажали в тюрьму. Подговаривали заключенных расправиться с поэтом, выводили ночами на палубу военного корабля, щелкали сзади винтовочными затворами, имитируя расстрел. В общей сложности его приговорили к 55 годам тюрьмы, из них он четырнадцать отсидел.
На рубеже пятидесятых годов в защиту Назыма Хикмета поднялась мировая общественность. Правящая партия накануне выборов пообещала амнистию, но она вряд ли бы коснулась его. Он решил голодать. Возмущению в мире не было предела. Тысячи телеграмм направлялись турецким властям. Особенно Хикмет гордился своей матерью: почти слепая, она протягивала прохожим газету «Назым Хикмет» и просила: «Не забывайте Назыма Хикмета. Мой сын умирает, спасите его!»
Его поместили в больницу, а потом и освободили. Жил под круглосуточной охраной жандармов. Власти задумали призвать его на службу в погранвойска, чтобы застрелить якобы при попытке перехода границы. Он узнает об этом и бежит из Турции.
Он жил на Песчаной улице, которая носит почему-то имя Георгиу Дежа. Вера Тулякова, жена Хикмета, с приветливой улыбкой сразу приносит чай и покидает кабинет мужа. Но в то же время как бы остается — над письменным столом возвышается ее скульптурный портрет из белого мрамора.
К Ивану Николюкину хозяин сразу начинает относиться лучше — он поэт, которого к тому же опекает Константин Симонов. А я прозаик, да еще родился на Востоке Украины, где турок никогда не жаловали. Более того, я пытаюсь доказать полезность Литинститута, когда хозяин, расхаживая по кабинету, возмущается: «Не понимаю, как можно научить писателя писать?» Стало ясно, что наш институт он воспринимает как клуб писателей своей молодости.
На некоторое время выручает телефон. Хикмет садится на диван и, полулежа, сугубо по-восточному и вальяжно, ведет разговор. Беседа продолжается минут десять, Хикмет называет собеседника Сашей, и при упоминании «Нового мира» мы предполагаем, что звонит Твардовский. Запомнится фраза Хикмета: «Саша, почему-то все думают, что я богатый человек… Увы…»
Назым кладет трубку и спрашивает нас, чем мы сейчас заняты. Я опять высовываюсь, отвечая, что мы сдаем экзамены.
— Какие экзамены?! — он начинает метаться по кабинету, и акцент у него становится сильнее. — Какие писатэлю экзамены? Я подошел к шкафу, — он на самом деле подходит к шкафу, — беру книгу, читаю то, что мнэ нужно и забываю. Зачем я должен забивать свой башка тем, что мнэ ныкогда нэ будэт нада? Для писатэля экзамен — это его кныга!
Волнуясь, он говорил с сильным акцентом. Мое лепетание на тот счет, что мы изучаем филологический курс университета, плюс основы искусств, совершенствуем литературное мастерство в творческих семинарах ни в чем не убеждает хозяина. «Все, — думаю, — разочаровал Назыма в Литинституте. Теперь он никогда не приедет к нам. И не придет на открытие Клуба творческих вузов». Но оказался не прав — как раз идея Клуба очень понравилась Хикмету, и он обещал обязательно приехать в гостиницу «Юность». Мне показалось, что он даже лучше стал относиться ко мне после этого.
— Ты поэт, поэтому никогда не кланяйся властям, — говорит он Николюкину. — Пусть власти кланяются тебе.
Понемногу хозяин успокаивается, садится за свой стол и, глядя на нас проникновенными голубыми глазами, то ли просит, то ли советует:
— Ребята, будьте бунтарами.
И видя, что до нас не доходит смысл им сказанного, поясняет:
— А знаете, почему? — и делает паузу. — То, против чего вы будете в молодости бунтовать, в молодости станете защищать.
Вот уже сорок лет я часто думаю над этими загадочными и мудрыми словами одного из самых легендарных людей ХХ века.
Когда возвращались с Иваном из гостей, то под влиянием Хикмета договорились: если закроют институт, то устроим бунт.
Назым блистал на литературном вечере в гостинице «Юность». Он приехал с Верой Туляковой и сразу же спросил, где тут ресторан. Спустя некоторое время приехал Светлов. Он поинтересовался, кто еще из писателей будет выступать. Я сказал, что Назым Хикмет уже здесь, с женой ужинает в ресторане.
— Ну, Хикмет…- сказал Светлов и, подняв голову, едва ли не развел руками — мол, нам до Хикмета далеко. Бросил на столик потертый, видавший виды портфель, и взял в буфете бутылку пива. Поскольку я не только отвечал за организацию литературного вечера, но и вел его, то от волнения практически не запомнил никаких подробностей.
Помню лишь недоумение Назыма, когда я назвал одного из зрителей, пожелавшего прочитать свои стихи, варягом. Хикмет стал расспрашивать, кто такие варяги, и я, сидя рядом с ним, стал тихонько объяснять. Он тоже был своего рода варягом.
Вместо PS. Однажды Войцех Жукровский, возглавлявший Союз польских писателей, кричал мне в лицо:
— Вы предали нас! Мы вам так верили, убеждали свои народы, что вы — надежные наши друзья… А вы нас предали и бросили!
Было это в конце перестройки. Я был начальником управления литературы и искусства Всесоюзного агентства по авторским правам и как раз помогал опубликовать в стране романы Жукровского, которые раньше не могли быть напечатаны. Мне не были обидны обвинения поляка, потому что я думал также. И еще думал, что слова эти ему надо было бы бросать в лицо Горбачеву, поскольку он завел моду предавать всех и вся.
Войцех Жукровский, между прочим, под дулами немецких автоматов рубил камень в карьере вместе с другим молодым литератором — Каролем Войтылой, ставшим папой римским Иоаном Павлом II. А Жукровский, не жалел ни живота, ни общественного лица своего в борьбе за социалистическую Польшу, дружественную нам…
Ни «социализм», ни «коммунизм» наш тут не виноваты. Причина в элементарнейшей непорядочности. Чтобы заслужить благосклонность вашингтонского политбюро, кстати, благосклонность с двойным дном, горбачевы и ельцины платили предательством искренних друзей нашей страны. Как же это не похоже на американское: «Он — мерзавец, но он наш мерзавец!» Теперь с нами дружить побаиваются. Разве что «друг Гельмут», «друг Билл», которого заменил «друг Джордж»… Стыдобища!
Вот и прошло незамеченным столетие Назыма Хикмета. А ведь в самом конце жизни он принял гражданство нашей страны. Он — наш соотечественник. Не ему, если вдуматься, нужен был юбилей, а нам. Слава Богу или Аллаху, творчество Назыма Хикмета вернулось в Турцию, где он почитается ныне как один из величайших своих сыновей.
У нас же, если так дело пойдет и дальше, не будет права называться даже Верхней Вольтой. Мы давно уже паханат Нижняя Вольта, не с ракетами, а с бандитами. И вообще как бы «Третьему Риму» не превратиться в Трою.
26
Хрущев все же закрыл Литинститут.
22 мая 1963 года студентам стало известно, что принято постановление о закрытии очного отделения Литературного института. Не знаю почему, но среди студентов ходили слухи о том, что после того, как мы разъедемся на летние каникулы, вдогонку должны были послать сообщения о закрытии основного отделения и выслать трудовые книжки. Подобная подлость особенно возмутила нас. Утечку информации допустила работница отдела кадров, фамилию которой я, к сожалению, не помню. Можно предположить, что сделала она это не без ведома ректора Литинститута. Серегин в те дни не появлялся в институте — у него был рак крови, и он, должно быть, находился в больнице.
Общежитие в тот вечер гудело. Вспоминали публикации, слухи о том, что Хрущев считал студентов Литинститута барчуками. Кроме, некоторых переводчиков да иностранцев, у каждого из нас было минимум два года трудового стажа. В основном возраст студентов был 25-30 лет, некоторым перевалило за тридцать. К примеру, был у нас такой «барчук» — Герой Советского Союза Петр Брайко. Он был у Ковпака командиром полка, потом начальником разведки соединения. После войны его посадили. И только в 1962 году он, реабилитированный, смог поступить на очное отделение. Многие студенты являлись авторами опубликованных книг, были женаты, имели детей. Их супруги не только воспитывали их, но и поддерживали материально своих мужей или жен. И все это в одночасье обрушивалось.
Наш институт почти за тридцать лет своего существования помог многим сотням одаренных литераторов из всех союзных республик, да и многих зарубежных стран, как говорится, стать на крыло. Финансировался он тогда из средств Литературного фонда — может, в этом была причина враждебного отношения к институту писателей-москвичей? Кроме того, ректор Серегин считал, что на очном отделении должны учиться молодые литераторы из глубинки, а не сынки и дочки московских писателей. Решение Хрущева мы восприняли как величайшую несправедливость.
Но что делать? C Иваном Николюкиным у меня была на этот случай договоренность: бунт! Но в какой форме? Наша 116 комната превратилась как бы в штаб сопротивления несправедливому решению. У нас тогда перебывало много студентов со всех курсов. Не могу назвать всех, давно это было, однако запомнились Анатолий Жуков, Роман Харитонов, Евгений Богданов, Андрей Павлов, Роберт Винонен, Магомет Атабаев, Евгений Антошкин, Леонид Мерзликин, Николай Рубцов, Анатолий Передреев, Мусбек Кибиев, Муса Албогачиев…
Условились, что утром, 23 мая, устраиваем вначале забастовку, то есть не идем на занятия. Дружно являемся в институт, но по аудиториям не расходимся. Вывешиваем плакат-обращение. Кто-то, кажется, Анатолий Жуков, принес рулон обоев и я, поскольку у меня был приличный почерк, написал крупными красными буквами: «Просим партию и правительство отменить решение о закрытии очного отделения Литинститута!» За буквальную точность не решаюсь, смысл был в том, что вначале «просим». Договорились бастовать до тех пор, пока не получим ответа. Если не получим — перекрываем улицу Горького в районе Пушкинской площади. Это было моим предложением: выйти на главную улицу столицы и усесться на проезжей части.
На следующее утро плакат-обращение мы повесили над входом в Дом Герцена. На занятия никто не шел. Начался стихийный митинг. Многие преподаватели нас наверняка в душе поддерживали, но как бы не присоединялись к нам — все равно мы не шли на лекции, поэтому они собрались в учебной части или, как профессор Машинский, наблюдал за происходящим, стоя в двух метрах от толпы студентов.
Доцент кафедры марксизма-ленинизма Михаил Александрович Водолагин, в годы войны секретарь Сталинградского обкома партии, несколько раз брал слово, пытаясь уговорить нас прекратить забастовку. Конечно же, он понимал, что многим из нас это может дорого обойтись. Как опытный партийный работник, он, разумеется, не мог стоять в стороне. Ему удалось уговорить нас перейти митинговать в конференц-зал. Окрыленный успехом, Водолагин снова призвал нас разойтись по аудиториям. Но вместо этого мы вновь вышли во двор института.
Возмущение было всеобщим. Но что-то надо было делать. Если не ошибаюсь, Петр Брайко, несколько раз выступая на митинге, наконец, предложил сформировать делегацию и отправиться в Союз писателей. Немедленно избрали делегацию, и она во главе с «барчуком» Брайко, у которого на груди сверкала Золотая Звезда, отправились искать правды у оргсекретаря Союза писателей СССР К. Воронкова. Когда наша делегация появилась у Воронкова, он тут же позвонил в ЦК КПСС.
На занятия мы не пошли. Стали дожидаться во дворе института результатов переговоров. Только к обеду кто-то из членов делегации, не помню кто, примчался с новостью: Литинститут будет все же заочным вузом, но студенты, которые учились на стационаре, закончат учебу на очном отделении. Конечно, это была победа. Власти пошли на компромисс.
После того, как все успокоилось, парбюро института во главе с Вячеславом Марченко вдруг стало выискивать зачинщиков забастовки. Наверное, требовали назвать имена. Вызывал Марченко и меня. Конечно, я говорил, что только утром узнал о забастовке. Марченко, как мне показалось, довольно формально вел разбирательство. Пройдут десятилетия и вдова Марченко — Людмила Михайловна – станет в качестве корректора первой читательницей моей дилогии «RRR».
Это было второе выступление студентов Литинститута. Первое состоялось в 1956 году, в дни венгерских событий. Я как-то просматривал папки в комитете комсомола института и нашел протокол собрания, на котором некоторых студентов, в том числе Роберта Рождественского, решили исключить на год из института и отправить на освоение целинных земель. Не знаю, перевоспитывался ли Р. Рождественский на целине — об этом я почему-то так и не спросил Роберта Ивановича.
Что же касается закрытия Литинститута, то такие планы в верхах вынашивались давно. 23 февраля 1949 года первый секретарь ЦК ВЛКСМ Н.А. Михайлов в письме Маленкову назвал институт рассадником космополитических тенденций в среде литературной молодежи. И предлагал закрыть сборище эстетов и питательную среду для богемы. Любопытно, что исследователи раскопали в архивах имена и противоборствующих сторон.
Для меня, к примеру, было и остается загадкой исключительно нежное отношение Николая Старшинова к Науму Коржавину. Со Старшиновым я работал в издательстве «Молодая гвардия», и наши отношения, как это следует из автографов на книгах, подаренных мне, носили характер сердечной дружбы. Восхищение Старшинова Коржавиным я слышал неоднократно, в том числе и в те времена, когда это было небезопасно для Николая Константиновича. Остался верен себе Старшинов в этом смысле и в мемуарной книге, к сожалению, явно не законченной, «Что было, то было». Многое для меня прояснилось, когда я прочел в одной книге, что был отчислен из Литинститута и выслан Н.М. Мандель (Наум Коржавин). Что в числе гонимых в то время был Григорий Поженян, а гонительницей была… Юлия Друнина, которую П. Антокольский отчислил за бездарность (?!) А ведь Николай Старшинов и Юлия Друнина учились тоже тогда в Литинституте, более того, поженились. Возможно, что Николай Константинович, человек исключительной деликатности, искупал не столько свою вину перед Коржавиным, сколько вероятную вину Друниной, которую он всю жизнь любил. Но это мои домыслы.
Спустя десять дней после нашей забастовки умер Назым Хикмет. Меня эта новость попросту оглушила. Я в те дни не знал, что в молодости курсант Хикмет тоже бастовал. Смерть своего кумира я переживал очень тяжело. Однако, когда весь институт пошел провожать его в последний путь, я не пошел, сказав Ивану Николюкину, что не хочу видеть его мертвым, пусть он останется в моей памяти навсегда живым.
Во время весенней экзаменационной сессии вдруг очень активно повел себя военкомат Тимирязевского района. Всех наших студентов, кто не служил в армии, стали вызывать на призывную комиссию. В том числе и меня. Медицинская комиссия не обнаружила у меня никаких сердечных заболеваний. Думается, заметить их комиссии вряд ли позволили.
Я по сей день не знаю: попали мы под общую гребенку или же на призыв студентов Литинститута был заказ властей. Хрущев сокращал армию, но парней 1944 года рождения парней было мало. Поэтому загребали всех подряд: мы как-то на стрельбище внутренних войск встретили пожилого солдата из Средней Азии, которого призвали в ВВ, когда ему было за тридцать. Более того, у него было несколько детей. Отцы-командиры не отправляли его, явно незаконно призванного, домой. Им было нужно, чтобы хоть кто-нибудь служил.
За несколько месяцев до 40-летия выступления студентов Литинститута я написал несколько страниц воспоминаний об этом событии, передал их Елене Кешоковой, но что с ними было дальше — не знаю. Ректор Литинститута Сергей Есин мог бы пригласить нас, участников события, но этого не произошло. Через год умер Иван Николюкин, один из тех, кто знал все в деталях. И таких все меньше и меньше…
27
Рано утром 5 июля 1963 года я должен был явиться на стадион «Локомотив». С кружкой-ложкой. Съездил в Изюм, попрощался родными и знакомыми, вернулся в Москву. Накануне дня призыва ребята, которые не разъехались на каникулы, устроили мне скромные проводы. Было всего несколько человек: Иван Николюкин, Виталий Касьянов, поэт с курса на год старше нашего, который проникновенно в тот день исполнял солдатские песни Р. Киплинга, и Муса Албогачиев — мой однокурсник, который призывался на следующий день, 6 июля.
— Попадется Хрущев на расстоянии выстрела — пристрелю, — мрачно пообещал я.
Ребята замолчали, обдумывая мое обещание. Тишину нарушил Албогачиев:
— Не ходи завтра, пойдем вместе послезавтра.
— Нет, Миша, — ответил я. — На день раньше уйду, может, на день раньше приду.
Спустя несколько месяцев в газете Тихоокеанского флота «Боевая вахта» мне начали попадаться заметки с подписью «М. Албогачиев, баталер». Но встретились мы лишь через три года, в редакции газеты во Владивостоке, на Посьетской, 22. Меня, как студента института, должны были уволить к началу занятий, то есть к 1 сентября, и я разыскал Албогачиева, чтобы встретиться и тут же попрощаться. Никогда не забуду, как мы стояли в конце редакционного коридора, у окна. Старший матрос Албогачиев был уже совсем седой. Конечно, он завидовал мне. От обиды у него в глазах сверкала влага. Его, ингуша, горца, какая-то военкоматская сволочь направила служить на флот. Он выжил, когда их депортировали в Казахстан. Но ссылка не прошла даром — у него постоянно отекали ноги, поэтому он ходил, переваливаясь с ноги на ногу. Миша, мы так его называли, потому что он был очень русским человеком, родился всего на год раньше меня, но поступил в институт уже с седеющими волосами. Как он рассказывал, его, четвероклассника, бил комендант рукояткой пистолета по голове за то, что посмел без разрешения послать материал в «Пионерскую правду» и опубликоваться там. Получил в таком виде свой первый гонорар. Не депортация сломила его, а военная служба. Албогачиев потерял интерес к литературному творчеству, учился в институте рекордное число лет — 17. Пройдет еще лет двадцать, и Миша Албогачиев сделает все, чтобы защитить меня от своих соплеменников-чеченцев, которые из-за подлого навета приготовили кинжалы.
На стадион «Локомотив» меня провожала дама, которая доставила мне в те годы немало боли. Это мое сугубо личное дело, к тому же я считаю, что она недостойна какого-либо упоминания. Ее файл давным-давно стерт в моей памяти.
Со стадиона нас перевезли на знаменитую Угрешку. Она кишела призывниками, многие из них были весьма навеселе, играли на гитарах и гармошках, пели и пили. Поскольку за высоким забором кричали друзья, кое-кто пытался вернуться на «гражданку». Некоторые «кантовались» на Угрешке несколько дней. Мне, можно сказать, повезло. Только один раз «посчастливилось» отобедать в угрешской столовке, где одновременно за стол усаживалось не менее батальона.
Вечером я сидел уже в эшелоне. Команда сопровождения состояла из пограничников. Куда нас везут, они не говорили. Эшелон ехал на Восток, но куда — в Сибирь, Среднюю Азию или на Дальний Восток?
Везли нас не в теплушках, классическом средстве передвижения защитников нашего Отечества, а в плацкартных вагонах. Но очень древних — у нашего вагона все время дымилась букса, в нее на каждой остановке смазчики подливали масло. Поневоле вспоминался Гоголь — доедет это колесо или не доедет? И куда?
В каждом купе, где было максимум восемь спальных мест, поместили нас почти в два раза больше. Никаких постельных принадлежностей, одеял, даже матрацев не было. Приходилось спать по очереди, в том числе и на полу. На какой-то станции мы остановились напротив эшелона с досками. В мгновение ока мы натолкали через окна в свои купе досок, а потом соорудили из них трехэтажные нары.
Что это такое — ехать в такой теснотище в июле? Жарища, мокрые тела, открытые окна, сквозняки. Я тут же заболел жутким бронхитом, если не воспалением легких. Потемпературил, оклемался, хотя пот с меня лил ручьем. Хроническим бронхитом в том эшелоне я обзавелся на всю жизнь. К тому же, легкие у меня были слабые с детства, с тех времен, когда я в кадушке секачом рубил махорку.
Один призывник из нашего вагона изобрел метод более комфортного передвижения. На любой остановке он шел в станционный ресторан, заказывал обед. Подвыпив и хорошо закусив, он признавался официанткам, что деньги у него остались в воинском эшелоне. Если они подождут, то он сбегает за ними и рассчитается. Начинал он объяснения с официантками, когда знал точно, что наш эшелон уже отправился.
Официантки вызывали милицию, та препровождала его к коменданту. Тот сажал его на ближайший пассажирский поезд, на котором наш герой и догонял эшелон. После этого его закрывали на день-два в кладовку в тамбуре, где у проводников хранился уголь и дрова. Когда его выпускали, то все начиналось сначала.
Останавливались мы каждый день. Наши вагоны загоняли в какой-нибудь тупик, где нам давали горячее — кашу и чай. Когда наши запасы еды с «гражданки» закончились, нас подкармливали сухими пайками. На остановках мы бежали в продовольственные магазины пополнить запасы продуктов и выпивки. С последним было очень строго. Командир нашей роты, старлей-пограничник, мгновенно разгадал уловку нашего вагона — под видом свежей воды наши ребята хотели пронести ведро водки. Старлей учуял ее и тут же вылил целое ведро под вагон.
В эшелоне я сдружился с Николаем Подгорным, двойным тезкой известного деятеля. Сблизило то, что он любил стихи, особенно Николая Тряпкина, опубликованные, кажется, в журнале «Знамя». Он учился на заочном отделении филфака, наверняка писал и стихи, но не признавался мне в этом.
Года через два я услышу из назидательной информации начальства, что сержант Николай Подгорный погиб на Чукотке. Его во главе наряда пошлют на несколько дней на точку. Наступит первомайский праздник, и Подгорный отправится к геологам за спиртным. Ему дадут бутылку, как и положено, угостят на месте. Однако Николай не доберется до своих — налетит пурга, он заблудится в снежной круговерти и замерзнет в нескольких десятках метров от точки.
О его гибели рассказывали нам в поучение. Дело в том, что когда человек замерзает, кровь концентрируется во внутренних органах человека, тем самым сохраняет тепло. Алкоголь провоцирует прилив крови к внешним частям тела, поэтому выпивший человек быстро теряет тепло и замерзает. Не знаю, может быть, Николай усугубил свое положение приемом таблетки РР. Ее давали пограничникам для того, чтобы при замерзании быстро согреться — препарат на основе никотиновой кислоты действовал по той же схеме, что и алкоголь.
А пока эшелон шел на восток. Просторы России потрясали своими размерами и безлюдьем. Все больше и больше вспоминалась поэма А. Твардовского «За далью даль». На остановках мы покупали у женщин вареную картошку, иногда посыпанную жареным луком, вареные яйца, огурцы, соленые грибы и голубику в газетных кулечках. Не на каждой станции можно было купить жареную курицу, кусок сала, вяленую или жареную рыбу. Голубику в иных местах называли голубицей, а где-то я услышал, что она — бздика. Это скромное меню, меню всероссийской нищеты, господствовало на тысячах и тысячах километров необъятных, богатейших просторов.
Мы с нетерпением ждали встречи с Байкалом. Увидим мы его или наш эшелон не дойдет до него? Однажды утром мы увидели, что слева размеренно лижут берег волны Байкала. Над озером клубился туман. Поезд медленно огибал священное море, словно машинист давал нам возможность побольше полюбоваться им. Весь эшелон во все глотки затянул песню «Славное море, священный Байкал…» Наиболее отчаянные, спрыгнув с поезда, побежали к воде, чтобы зачерпнуть ладонью воды или даже во всей одежде окунуться. И, счастливые, мчались к поезду.
Потом я множество раз бывал на Байкале. Но первое знакомство для меня осталось как знак судьбы любить Сибирь, любить Дальний Восток. И затем многие годы я стремился каждой зимой побывать в Сибири или на Дальнем Востоке, после московской задухи хватануть полной грудью ядреного сибирского воздуха, оттаять и отдохнуть душой среди людей, меньше всего способных на подлость и предательство. Видимо, по этой причине многие меня считали сибиряком.
Недели через три нашего невольного путешествия нас помыли в Улан-Удэ. В оригинальнейшей бане: одежду — на тележку, получаешь кусочек мыла и проходишь, особо не задерживаясь, под многочисленными горячими душами. В другом конце бани нас ожидала прожаренная одежда. Кто забыл вынуть кожаный ремень из брюк — получил его скукоженным, раза в три короче.
Проехали станцию с оригинальным названием — Ерофей Павлович, потом Биробиджан, Хабаровск. Амур-батюшка произвел впечатление, но не такое как Байкал. Стало ясно, что везут, как минимум, во Владивосток.
На станции Иман я увидел в окно женщину с двумя детьми, которая продавала десятка два огурцов. Денег у нас не было — кто же знал, что мы месяц будем ехать через всю страну? Я схватил пальто, которое носил всего один сезон, и побежал к женщине, которая, издали было видно, бедствовала.
— Меняю два огурца на почти новое пальто! — заявил я. — Если некому носить, продадите.
Женщина от неожиданности протянула пару огурцов, а потом, по извечной нашей привычке к справедливости, не хотела брать пальто. Взяла лишь после того, как я сказал, что все равно пальто выброшу, чтобы не досталось «сундукам», то есть сверхсрочникам. Разумеется, можно было одежду отослать за счет погранвойск матери, но, представив ее состояние при получении моих вещей, отказался от этого.
Одежду упоминаю не случайно. Перед самым Владивостоком ребята в нашем вагоне, а потом и всем эшелоне, мгновенно превратились в варваров. Чтобы не обогатились «сундуки», они с азартом и упоением резали ножами, ножницами, лезвиями для бритья свою одежду на полоски. В обуви вырезали дырки. Напяливали на себя эти лохмотья, плясали, орали, бесились. Я впервые видел, как безумие охватывает, словно верховой пожар при сильном ветре, всех. Много позже, в годы перестройки и после нее, наблюдая коллективное безумие, охватившем одну шестую часть суши, я часто вспоминал наш вагон.
В вагон тогда вбежал наш командир роты, вытащил пистолет и, потрясая им над головой, надрывно орал:
— Прекратить! Немедленно прекратить! Буду стрелять, сволочи!
Разумеется, он не собирался стрелять, но настрой на кромсание одежды подпортил. После варварской разрядки все успокоились. За окном плескалось море, потом нас несколько часов таскали по каким-то тупикам, видимо, опасаясь, что мы откроем закрытые на ключ двери и разбежимся. Подводные лодки стояли друг возле друга в тридцати метрах от железнодорожной насыпи. Нас возили мимо этих лодок методом туда-сюда до четырех утра.
Наконец-то выгрузили из эшелона. Построили поротно и повели по пустынным улицам Владивостока в комендатуру. Вид у нас был шокирующий, не для слабонервных встречных.
Завели во двор комендатуры. Перед нашим строем появился упитанный подполковник и, показав на одно из зданий, объявил:
— Вот здесь делают пограничников!
После бани, поосновательней, чем в Улан-Удэ, нам выдали обмундирование. На мои слова, что ношу сорок второй размер обуви, получил левый сапог сорок пятого, а правый — сорок третьего размера. Это обстоятельство много месяцев донимало в строю — получал бесконечные замечания двух типов: «убрать носок!» или «убрать пятку!». Вместо родного шестидесятого я охабачил пограничную фуражку шестьдесят второго размера. В этой фураге на учебном пункте я прятал мыльницу, зубную пасту, щетку и станок для бритья — чтобы «не увели». Потом, когда воровство первых дней прекратилось, фурага моя больше не гремела, да и стала намного легче.
Выйдя из здания, где «делают пограничников», мы были неловки, какие-то странные. Из-за торчащих галифе, слежавшихся гимнастерок, сидящих горшками фуражек не узнавали друг друга. И шел от нас густой дух цейхгауза.
28
Судя по слухам, просочившимся в салажные массы, нас должны были погрузить на корабль и отправить на Чукотку. Конечно, целый эшелон призывников не нужен был Чукотке. Вероятнее всего, пополнение ожидали Сахалин, Курилы, Камчатка… Но меня Чукотка особенно возмутила, и я решил, как нынче говорят, от нее откосить.
Среди наших палаток ходили офицеры-моряки, отбирали пополнение в морские части погранвойск. Меня в моряки никогда не тянуло. И вот однажды я увидел в палаточном городке майора-пограничника, но с авиационными знаками различия. «Авиация — мать порядка!» — вспомнил я рассказы служивых о вольных нравах в авиачастях и подумал, что это как раз то, что мне надо.
Майор оказался «купцом» — так называли офицеров, которые отбирали для своих частей новобранцев. Я представился ему, сказал, что перешел на третий курс Литературного института, но вот оказался во Владике. Майор взял мой военный билет и, велев ожидать его, пошел в штаб комендатуры. Спустя несколько часов я вновь увидел майора. Он сказал, что вопрос решен и на следующий день нас отвезут в авиаотряд.
Мы ехали на грузовиках в Лянчиху — так по-китайски назывался поселок в двадцати шести километрах от Владика, тогда уже переименованный в Сад-город. С первых минут природа Приморья меня поразила. Буйство и многообразие зелени, необычные насекомые. С кузова грузовика были видны на кустах сети из паутины и можно было разглядеть самих пауков. Потом, когда мы приехали, и нас разместили в палатках на стадионе, я обратил внимание, что над стадионом порхают какие-то неведомые мне птицы. Оказалось, что это не птицы, а огромные и жирные бабочки махаоны. Вечером воздух над стадионом сверкал от многих тысяч светлячков.
Наш учебный пункт стоял на берегу залива Углового, который в свою очередь был частью залива Петра Великого. Каждый день, не раз и не два, начинал лить дождь. Мой бронхит разыгрался не на шутку. Прошу прощения у читателя, но мокрота у меня была желто-зеленая. Старослужащие, услышав мое «буханье», сказали, что такие как я, не служат. Их комиссуют. Но когда я записался в санчасть, врач в звании подполковника, даже не прослушав меня, заявил, что я здоров.
Это означало, что мне предстояло без какой-либо медицинской помощи с хворью справляться самому. Потом я узнал, что этот подполковник отправил на тот свет солдатика, который обратился с болью в боку. Он и ему сказал, что считает его вполне здоровым. А у солдатика был абсцесс, который, в конце концов, лопнул, и бедняга умер от заражения крови.
У меня сохранилась фотография из тех времен. Я — дневальный, стою у грибка со штык-ножом на поясе. В фураге. На вид мне там лет пятьдесят, не меньше, осунувшееся лицо, мешки под глазами — да я сейчас, на седьмом десятке, так не выгляжу.
Во всех родах войск есть свои курсы молодого бойца. В погранвойсках они называются учебными пунктами. В армейских частях этот курс длится месяц, но в погранвойсках — в три раза дольше. По жестокости и бесчеловечности эти учебные пункты намного превосходят нравы при подготовке каких-нибудь американских зеленых беретов. Кстати, когда пишутся эти строки из Магадана пришло сообщение, что около восьмидесяти молодых призывников в погранвойска заболели воспалением легких, а один из них умер. В сильнейший мороз оставили ребят в гражданской одежде ожидать самолет на летном поле! Сорок лет прошло, а нравы те же.
В учебном пункте было две роты — наша, сухопутная, и морская. Утром нас выстроили на плацу. Командиры рот сделали доклады свирепого вида пожилому майору.
— Я майор Рура, начальник вашего учебного пункта, — представился он нам. — Довожу до вашего сведения, что с этой минуты и до окончания учебного пункта вам категорически запрещается ходить пешком. Вы должны передвигаться строевым шагом или бегом. Пешком имеют право ходить только те, кто находится в суточном наряде — дневальные или рабочие на кухне. Кто будет нарушать этот порядок, тот будет ползать в противогазе вокруг стадиона.
Много позже я слышал, что майор Рура в сталинские времена был чуть ли не начальником лагеря в системе ГУЛага. Вероятно, по этой причине, когда он видел перед собой строй, то его охватывала ненависть и ярость. Но мы же не были еще врагами народа.
Понимаю, что к службе на границе надо основательно готовить. В физическом, морально-психологическом и собственно в военном отношении. Но не с помощью издевательства. С утра до вечера мы рубили строевой шаг, ползали, окапывались, атаковали. Командиров отделений, недавних выпускников сержантской школы, безграничная власть над каждым из нас пьянила. Пацан, но с лычками, мог скомандовать тебе: «Газы!», а потом, когда ты натянешь противогаз, может приказать ползком сделать круг или несколько кругов по стадиону.
У нас командиром отделения был младший сержант Иконников. Мы его невзлюбили сразу, потому что он был, выражаясь современным языком, попросту командиром-рэкетиром. На глазах всего отделения отобрал у рядового Улезько авторучку с золотым пером. Ручку подарила девушка, чтобы он помнил и писал ей письма, но Иконников, получив отказ, устроил Улезько такую солдатчину, с «газами», «пулеметной стрельбой слева», то «справа», «атомными взрывами», рытьем в каменистом грунте окопов, что тот вынужден был уступить сержанту.
Года через полтора по моей милости у Иконникова произойдут крупные неприятности. К тому времени он станет всесильным старшиной отряда, хозяином над рядовыми и сержантами срочной службы. Он был местным, из Владивостока, и, почувствовав бесконтрольность, ходил на ночь в самоволки, пьянствовал. И в то же время за малейшую провинность жестоко наказывал сослуживцев.
К тому времени я стал секретарем комитета комсомола части, и мне ребята пожаловались, что старшина удерживает с них по восемьдесят копеек на подворотнички (при денежном довольствии в 3 рубля 80 копеек в месяц), а выдает куски какого-то желтоватого материала. И принесли мне куски этих тряпок. Я понял, откуда они.
Как-то заместитель командира по политчасти майор Икола, тот самый майор-«купец», обнаружил на складе хранящуюся с тридцатых годов пап-схему, название которой, если не ошибаюсь, расшифровывалось как полетный авиационный план-схема. Эта штука заменяла радио. Она расстилалась на ровном месте и пап-схемщик с помощью тросов открывал или закрывал клапана, меняя красные квадраты на белые или наоборот. Летчики легко «читали» пап-схему, которая была 20 метров в ширину, а 30 — в длину. Размер, кстати, стандартного советского садового участка…
Мы долго смеялись с майором по поводу уникального приспособления, сохранившегося до космической эры. Я даже предлагал на какой-нибудь сопке вблизи китайской границы расстелить пап-схему и поработать несколько дней тросами — пусть ведомство Кан Шэна, главы китайской службы безопасности, поломает голову.
Нас в пап-схеме интересовал красный материал, необходимый для всевозможных планшетов, лозунгов и прочих атрибутов наглядной агитации. Я срезал красный материал, а белый отдал Иконникову на подворотнички для солдат. Но Иконников белый материал «зажал», подождал, пока все забудется, а потом пустил его в продажу. Майор Икола выпучил глаза, он всегда так делал в гневе, когда я рассказал ему о крохоборстве старшины.
— Пойдем к командиру, — сказал он.
Командиром у нас был подполковник, а потом полковник, Лихачев. Воевал летчиком, переучился на вертолетчика. Он был, что называется «голубой костью», офицером-аристократом, который почему-то очень любил, чтобы у солдат сверкали сапоги. Не раз и не два на утренних построениях он приказывал портному части Ермакову выйти из строя и показать, как надо чистить сапоги. Надо сказать, что у Ермакова сияли юхтовые сапоги как никелированные — перед построением он сбрызгивал их даже сахарным сиропом. Если не ошибаюсь, за сапожный блеск ему даже объявили отпуск домой.
И вот я показываю Лихачеву клочки пап-схемы. От брезгливости он к ним даже не притрагивается. Майор Икола добавляет, что есть сведения о самоволках старшины. Высказывает опасение, что доверять такому человеку распоряжаться оружием и боеприпасами рискованно.
— Разжаловать в рядовые. Подготовьте приказ, — сказал командир.
Иконникова не только разжаловали, но и исключили из кандидатов в члены партии. Наверное, тогда не только рядовой Улезько поверил, что все-таки на этом свете существует справедливость. Но добиться ее торжества не так просто.
Но вернемся на учебный пункт. Через неделю новое обмундирование мы протерли на коленях и локтях насквозь. Сержанты были довольны — начальник учебного пункта воочию видел, что они салагам спуску не давали. Потом нас из палаток, поскольку шли и шли дожди, переселили в спортзал. Пошли бесконечные «Отбой!» и «Подъем!», но мы научились раздеваться за тридцать секунд и за сорок пять одеваться.
Особенно меня умиляли так называемые вечерние прогулки. Шли обычным шагом и орали песни — пыль стояла столбом. Когда две с половиной сотни солдат и матросов начинали рубить строевой шаг, то сапоги поднимали тучи пыли. Наглотавшись ее, мы возвращались на учебный пункт и готовились к отбою. И с такими мелочами, производными от воинского идиотизма, приходилось сталкиваться каждый день, а то и каждый час.
Ночные тревоги и марш-броски. К этому времени, слава Богу, торжественные похороны окурков были осуждены. Без них нам хватало сопок, которые в Приморье солдаты называют Дунькиными пупами. Однажды на стрельбище майор Рура построил нас и приказал:
— Кто не может бежать, у кого натерты ноги или кто болен, два шага вперед!
Из строя вышло несколько человек.
— Сержант! — вращая яростно белками глаз, приказывал Рура. — Этим команда «Газы!» и бегом на сопку. Окопаться там, а потом к машинам! Остальных ведите к грузовикам!
Во время такой «подготовки» московский пианист Юрий Николаев содрал с лица противогаз, заорал нечеловеческим голосом и стал зубами грызть камни Дунькиного пупа. Когда подбежал сержант, Николаев замахнулся прикладом автомата…
Каждый день нам казался вечностью. К концу первого месяца нам стало все безразличным. Надо пойти в бой с китайцами, а тогда отношения между нашими странами все время ухудшались, значит, пойдем. Я почувствовал, что отныне способен, не задумываясь, без сочувствия и сожаления убить человека. И самое печальное — меня это не страшило. Должно быть, в расчеловечивании, в превращении солдата в послушный, бесстрашный и бесчувственный механизм и состояла задача учебного пункта.
29
Не помню, как мы принимали присягу. Для нас это означало конец учебной каторги. Во всяком случае, мы вновь обретали право иногда просто ходить. Как предписано человеку Создателем. Еще на учебном пункте я написал небольшой психологический материал «Подъем переворотом» и послал в окружную газету «Пограничник на Тихом океане». Материал опубликовали. Контакт с газетой был установлен. Конечно, мне молодому литератору, надо было служить там, объездить шестнадцать тысяч километров границы. И написать немало произведений о людях тихоокеанского побережья.
Неожиданно после присяги меня назначили химинструктором и командиром хозяйственного отделения. Майор Икола сказал, что меня изберут еще комсоргом роты аэродромного обслуживания. С комсомольской работой я был знаком хотя бы по Литинституту. Там я был заместителем секретаря комитета, и меня хотели сделать секретарем, но я перед избранием сильно отличился в общежитии. Вместо избрания слушалось мое персональное дело, на котором Валентин Сафонов подарил мне граненый, явно старинный фужер, похожий на лампадку, и сказал:
— Саша, вот твоя норма.
— А сколько экземпляров можно принимать? — поинтересовался тогда я…
И вот судьба вновь возвращала меня на путь комсомольской карьеры.
Хозяйственное отделение, «хозобоз», назначение нового командира встретило в штыки. Им, солдатской элите, состоящей из поваров, официанта офицерской столовой, повозочного, к тому же, служившим второй год, а то и третий, командиром прислали салагу-первогодка. По возрасту я был старше их на два-три года, да и жизненный опыт был побогаче, но мое назначение они расценили как оскорбление.
Особенно никак не мог успокоиться повар Скрипник, когда мне дали лычку ефрейтора. Он служил по третьему году, поэтому мог отпустить замечание после отбоя, чтобы все слышали: «Молодому надо банки отбивать, а его вместо этого в командиры». Дело в том, что наша часть когда-то относилась к морской пограничной авиации, и слово банки пришло оттуда, так назывались табуретки. Так что дедовщина была в нашей армии давно, даже в погранвойсках.
Я пригрозил сыграть отделению тревогу и устроить ночной марш-бросок километров на десять. «Давай, салага, объявляй тревогу. Срывай завтрак личному составу и летчикам!» — кричал Скрипник на всю казарму. С большим трудом, но я сдержался. Мне ровным счетом было наплевать, что повара сорвут завтрак и сделают меня виноватым. Я хотел поговорить со Скрипником, но на следующий день, когда попытался затеять разговор, он опять, буквально брызгая слюной, кричал на меня, чтобы все слышали не только на кухне, но и в столовой.
Слухи о неладах в отделении дошли до Иколы, и он вызвал меня.
— Что у тебя творится в отделении?
В своем рассказе я старался смягчить картину, но у Иколы наливались кровью глаза. Он прошел войну рядовым и сержантом, поэтому с нервами у него было не все в порядке.
— Покрываешь Скрипника?! Я все знаю, — сказал он и по телефону приказал дежурному по части прислать к нему повара.
То, что произошло потом, саднит мне душу до сих пор. В моем присутствии майор Икола не только отругал его, но и запретил ходить на станцию Весенняя в вечернюю школу. У Скрипника побелели и задрожали губы. Поскольку поварам, некоторым солдатам и сержантам, которые по роду своей службы освобождались полностью или частично от нарядов, командование части разрешало посещать вечернюю школу. Скрипнику до окончания десятилетки оставалось всего полгода, и вдруг такое наказание.
— И заруби на носу, — сверкал налитыми кровью глазами Икола на Скрипника, — если ты и дальше будешь командиру отделения устраивать обструкцию, пойдешь в дисбат или, в лучшем случае, дембель у тебя будет 31 декабря в половине двенадцатого ночи! Все уяснил?!
— Так точно, — упавшим голосом ответил Скрипник.
— Свободен.
Когда повар ушел, я попытался уговорить Иколу отменить свое решение. Он отругал меня и остался непреклонен. С той поры вражда отделения ко мне никак не проявлялась, но я чувствовал, что она не исчезла. Никаких обязанностей химинструктора с меня никто не спрашивал да и командиром отделения я был формальным.
В чем я был уверен, так это в том, что Скрипник не знал, что означает слово обструкция. И на это были веские основания. Как-то в комнату, где сидел секретарь партийной организации капитан Грекул и я, тогда секретарь комитета комсомола, ворвался командир роты со своим заместителем и ко мне:
— Ольшанский, скажи, что означает слово статус? Я на офицерской учебе докладываю: «Наш статус таков…» А этот умник, — он презрительно кивнул головой в сторону своего заместителя, — дергает меня за рукав и сбивает с мысли замечанием, что статус — это понос. Есть статут, скажем, ордена. Понятно. Так скажи нам: статус — действительно понос?
Я объяснил, что это слово означает состояние, положение вообще или правовое положение, скажем, статус дипломатического представителя. Что же касается поноса, то его называют жидким стулом.
— Вот видишь, умник! А ты меня опозорил перед всеми офицерами части! — воскликнул Кубанцев и пошел к себе. Его зам, как побитый пес, поплелся уныло за ним.
Когда я объяснял товарищам офицерам значение слова, я не позволил себе удовольствия не то что засмеяться, а даже улыбнуться. Когда у капитана Кубанцева или у его заместителя была возможность заниматься лексическими изысками? Особенно у Кубанцева, который как-то излил мне свою душу. В нашу часть его направили в качестве наказания. Он был боевым начальником заставы.
— Я каждый год ловил и передавал китаёзам по две с половиной сотни их нарушителей. Там же голодуха, вот они и лезут на нашу сторону. А у меня, за столько лет, с нашей стороны прорвался всего один. Всего один! Я говорю китаёзу: «Отдай его мне, я же тебе сотнями твоих возвращаю!» «Моя не может вернуть» — вот и весь сказ. И меня сюда! Я пограничник, а не командир какой-то роты какого-то аэродромного обслуживания!
Рассказ Кубанцева напомнил мне о том, что как-то на вечерней поверке нам объявили, что из лагеря бежал опасный преступник. И показали фотографию. Надо сказать, что такие предупреждения были уже в те времена не такой уж большой редкостью. Отличались в основном в частях Советской Армии — по пьянке расстреливали караулы, угоняли технику, скрывались с оружием. Отличались и пограничники. То старший наряда прикончит младшего, то наоборот. Однажды какой-то маменькин сынок забросал гранатами заставу, и нас подняли по тревоге искать дезертира и подонка.
А случай Кубанцева запомнился по фотографии бежавшего зека. О нем писали даже центральные газеты. Но не написали о том, что беглеца китайцы попросту повесили на своей стороне, мол, подданных Поднебесной кормить нечем да и своих бандитов хватает. С тех пор, если кто бежал из мест заключения, то только в противоположную от китайцев сторону.
После этого у нас в части и появился капитан Кубанцев. Он, как говорится, на новой должности рвал и метал. Когда к нам приезжало высокое начальство из округа или из Москвы, он униженно просил отправить его на любую заставу. Через много лет я в какой-то газете наткнулся на упоминание о Кубанцеве, начальнике контрольно-пропускного пункта в Прибалтийском пограничном округе.
Между тем напряжение на границе постепенно нарастало. Раньше ее охраняли только с нашей стороны. Китайцы ходили к нам в гости, наши — к китайцам. Отмечали праздники вместе. Правда, в начале пятидесятых годов наши на их стороне взорвали все укрепления, оставшиеся от Квантунской армии. Зачем, мол, доты и дзоты, если мы — братья навек?
Теперь же, в начале шестидесятых, китайцы разворачивали свои погранчасти, строили заставы. Устраивали мелкие пакости на границе. Ходили слухи, что китайские власти местных жителей, которые помнили доброе отношение к ним со стороны наших, выселили в глубь страны, а на границе поселили тех, кто ненавидел нас.
Было странно видеть, как на той стороне шагают строем одинаково одетые сельхозармейцы. И слышать удары колокола — по нему они поднимались, начинали и заканчивали работу. Чтобы наши самолеты и вертолеты не наблюдали и не фотографировали, что происходит на их стороне, китайцы потребовали, чтобы они летали не ближе одного километра от линии границы. Как ни странно, наши уступили. Все это кончилось конфликтом на острове Даманском, потом был и Жаланошколь — на казахстанском участке советско-китайской границы…
На заставах было трудно. Восемь часов службы, четыре — учебы, четыре хозяйственных работ, остальное личное время и сон, если не было тревог. Младшие авиаспециалисты, особенно радисты, входили в состав летных экипажей, и, возвращаясь из командировок в пограничные отряды, рассказывали нам во время перекуров, что происходит на границе.
Но и у нас не было легко. «Через день — на ремень, через два — кухню» — я служил по такой схеме. То есть, через день — в караул, внутренний или аэродромный, старшим внутреннего наряда или дежурным по кухне. Из нарядов я не вылезал. В караулах совсем не мог спать. Ты и начальник караула, ты и разводящий. Спать разрешалось лишь днем, но днем я спал лишь в младенчестве. Если попадал из караула в караул, и такое нередко бывало, то мог поспать лишь в одну ночь из трех.
Однажды глубокой ночью в карауле на аэродроме ко мне, судя по всему, пришел своеобразный глюк. Пригрезилось, что пишу рассказ, и абзац из него вписал в постовую ведомость. Это документ строгой отчетности, с его помощью можно и через годы узнать, кто плохо нес службу или даже совершил преступление. И вдруг среди записей о проверке часовых оказался кусок прозы! Хорошо, что днем наш караул никто не проверял и не обнаружил моих художеств. Когда я показал постовую ведомость заместителю начальника штаба, он засмеялся, но дал мне чистый бланк с печатью. Я переписал в него все записи, за исключением прозаического абзаца, и сдал постовую ведомость.
В часть прибыл новый начальник штаба капитан Чермашенцев. Видимо, ему надо было показать свое рвение, поэтому он влезал во все дыры, придирался нещадно. Причем своим «почему?» он доводил не только меня до кипения. Проверяя караул на аэродроме, он вдруг пристал ко мне:
— Почему у вас нет на окнах караульного помещения щитов? Вас же китайцы гранатами забросают!
— Товарищ капитан, это не у меня на окнах караульного помещения нет щитов, а у вас, поскольку штаб организует несение караульной службы. Мне по уставу караульной службы не положено заниматься обустройством караулки. Извините, но таким я караул принял, таким и сдам.
Разумеется, он не ожидал такого отпора. Чермашенцев написал замечание в постовой ведомости и приказал доложить об этом командиру роты аэродромного обслуживания. Тогда его обязанности исполнял капитан Цитлионок, с которым у меня сложились добрые отношения.
Утром на построении части начальник штаба подошел ко мне и спросил:
— Вы доложили командиру роты о моем замечании?
— Никак нет.
— Почему?
— У меня не было возможности выполнить ваше приказание.
Чермашенцев вернулся на середину плаца, где стоял командир и его замы, и вдруг скомандовал:
— Ефрейтор Ольшанский, два шага вперед! Стать лицом к личному составу! За невыполнение приказа объявляю ефрейтору Ольшанскому пять суток ареста!
— Есть пять суток ареста!
— Стать в строй!
Наказание было несправедливым, явной придиркой. Из караула я мог только позвонить дежурному по части и передать приказание начальника штаба. Дежурному я и так доложил о проверке караула и о замечании Чермашенцева. У начальника штаба, в отличие от меня, был в распоряжении целый день, чтобы отдать приказание командиру роты. Нет, он ждал, когда это сделаю я.
Надо иметь в виду, что смена караула на аэродроме происходила примерно в восемь вечера или даже позже. Сменившийся караул, пока добирался из-под Артема до расположения части, пока сдавал оружие и боеприпасы, пока ужинал, освобождался от забот незадолго до отбоя. Утром он, как и все, действовал по распорядку дня — подъем, физзарядка, строевая или огневая подготовка (щелканье затворами пустых автоматов в течение получаса), завтрак и общее построение части. По мнению Чермашенцева я должен был среди ночи разыскивать командира роты или с утра пораньше? Да и капитан Цитлионок появился на плацу за минуту до команды: «Становись!»
Однако Чермашенцев на этом не успокоился. Утром мне дали пять суток губы, а вечером отправили во внутренний караул. Начальник штаба решил проверить его не ночью, а в первой половине дня, когда начальник караула между сменами дежурных на контрольно-пропускном пункте и часовых должен был спать. Но я не спал.
Вдруг вбегает перепуганный караульный свободной смены с возгласом: «Начальник штаба!» Вообще-то Чермашенцеву надлежало бы по уставу явиться с проверкой с дежурным по части, но он такой мелочью, что начальник караула подчиняется только дежурному по части или его заместителю, пренебрег.
Как и положено, я доложил ему.
— Почему калитка ограждения не закрыта?
— Караульный свободной смены убирал территорию.
— Я спрашиваю: почему калитка открыта?
— Потому, что люди вас боятся. Караульный увидел вас и бросился в караулку, не захлопнул за собой калитку.
Соответственно я произнес это таким тоном, что вывод об уважении к начальнику штаба со стороны личного состава сделать было совершенно нельзя.
— Почему в плевательнице окурок?! — возмутился Чермашенцев.
— Плевательница предназначена для того, чтобы в нее плевали и бросали окурки, — я продолжал объяснять начальнику штаба, хотя внутри уже все кипело.
У меня врожденная особенность: в гневе я почти не контролирую себя. Страх, инстинкт самосохранения, не говоря уж о банальной осторожности, в такие моменты покидают меня. Поэтому в драках никто не мог меня победить — откуда-то появлялась кошачья ловкость и неуязвимость.
— Пойдемте проверять часовых!
— Пойдемте! — ответил я, цапнул в пирамиде свой автомат и, не помня себя, вогнал в него магазин. Еще одно слово — и патрон был бы в стволе.
Начальник штаба, вообще-то смуглый, в мгновенье стал бледнолицым. Я взглянул ему в глаза — в них был страх. Он отказался от проверки и попятился к двери. Представляю, что у него происходило со спиной, когда он подставлял ее под окна караулки.
Не успел я придти в себя, как вижу: между деревьями мелькают дежурный по части с пистолетом в руке и два сержанта с автоматами наперевес. Начальник штаба, видимо, застращал их тем, что я буду отстреливаться.
Взмокший дежурный приказал сдать караул одному из сержантов. Я сделал соответствующую запись в постовой ведомости. Дежурный закинул за плечо мой автомат и приказал покинуть караульное помещение. Практически под конвоем меня привели к штабу. Я думал, что меня сейчас отвезут на гауптвахту, затеют дознание и потом упекут в дисциплинарный батальон.
Однако меня поджидал старшина отряда Мясин. Он был фронтовиком, требовательным, но справедливым, за что мы его и уважали.
— Что же ты себя повел так с заместителем командира части? — упрекнул он меня.
— Какой из него заместитель командира… Пошел он…
— Ладно, не кипятись. Он же на мякине тебя хочет подловить, — это Мясин сказал вполголоса, предварительно оглянувшись по сторонам. — Возьми лопату и сам знаешь: отсюда и до обеда, — старшина Мясин показал на канаву, которая хорошо была видна и дежурному по части, и офицерам штаба со второго этажа.
После обеда меня вызвал к себе капитан Цитлионок. Он был мягким, добродушным и интеллигентным человеком, совершенно лишенным офицерского самодурства.
— Пойми: ты армию не сломаешь, но она тебя сломает. Исковеркаешь себе жизнь. Во имя чего? Ты же молодой писатель, учишься в таком институте, зачем же воевать с бездушной и жестокой машиной?
— Товарищ капитан, я все это понимаю, но выдержать эти придирки не могу.
— Да наплюй ты на них, в конце концов. У меня есть предложение. Если точнее — просьба. Согласись на должность повозочного. Там ты будешь сам себе хозяин.
— С удовольствием, товарищ капитан.
— Вот и хорошо.
Сейчас, с высоты, или из ямы, прожитых лет я понимаю, что командир части и замполит не позволили Чермашенцеву на ровном месте раздуть конфликт. Если бы я передернул затвор и вогнал патрон в ствол — ничто не спасло бы от дисбата. Меня даже не отправили на гауптвахту — я оказался на конюшне.
Между прочим, потом я с Чермашенцевым неплохо ладил. Во всяком случае, мы относились друг к другу с должным уважением. Через лет десять или пятнадцать я увидел в газете снимок: полковник Чермашенцев в кабине вертолета. Репортаж велся из Западного пограничного округа.
Добавить комментарий
Для отправки комментария вам необходимо авторизоваться.